Марк Иехие́льевич Фре́йдкин (14 апреля 1953 – 4 марта 2014) – советско-российский поэт, прозаик, переводчик, автор и исполнитель песен.
Писать о Марке Фрейдкине и тяжело, и не хочется. Вернее, так: тяжело и не хочется рассказывать про него «с нуля» кому-то, кто о нём совсем ничего не знает. Преобладает ощущение, что как надо всё равно не расскажешь. И непреодолимое желание как можно скорее дать возможность высказаться самому Марку. Скорее поставить этому человеку песенки Марка или хотя бы дать что-то прочесть. И, конечно, нетерпеливо спросить: «Ну как тебе?» И как же показательна реакция вновь услышавшего для любого, кто любит и знает всё это наизусть уже давным-давно!..
И хоть, как говорила Татьяна Гнедич, «публика дура, и Феб с ней!» (Марк цитировал – видимо, было это близко и ему), всё равно хочется, чтобы человек понял. А понявший – на самом деле – как кажется, полюбит точно. Невозможно не полюбить.
А биография… Вроде и писать-то особенно не о чем.
Хотя родился в Ленинабаде, прожил всю жизнь в Москве, закончил очень им любимую (и, по-видимому, действительно хорошую – тёплую, интеллигентную) 9-ю английскую спецшколу. Повезло со словесником – им был Юлий Халфин («наш учитель, кормщик наш и Арион, был любитель экспрессивных идиом»), который по несколько самоуничижительному определению Марка, «из кромешного дерьма» вытащил наружу их всех. Всю компанию. С которой Марк, кстати, сохранял тёплые отношения всю жизнь. А Сергей Костюхин так просто являлся соавтором, и только в таком качестве представлялся самим Марком на их не особенно частых концертах («мой гойфренд», как шутил Марк про «Костю»). Хотя, конечно, периоды случались и сложные. И с друзьями, и вообще.
Порой кажется, из сложных периодов в каком-то смысле состояла вся жизнь Марка. Хотя в плане событий не случалось ничего экстраординарного. После школы он никуда не поступил, поскольку и не поступал (это, пожалуй, самое экстраординарное). И потом кем только ни был, начиная от музработника в детском саду и до подрывника в геологической партии – всего не перечислить. Но самое-самое, похоже, это был, конечно, грузчик. По крайней мере, именно об этой специальности он отзывался наиболее комплиментарно («Воспоминания еврея-грузчика»).
После венэктомии обеих ног переключился на литературную подёнщину: редактировал и готовил к публикации чужие тексты. Никаких особенных событий, ничего, о чём можно было бы рассказывать отдельно… Вот разве что, когда закончилась советская власть и все, практически синхронно решили попробовать себя в разрешённом наконец-то бизнесе, Фрейдкин не стал исключением. Ему принадлежала известная всей московской интеллигенции первая частная книжная лавка «19 октября». На вырученные деньги Марк издал, как он объяснял, «для любителей» зарубежную лирику, бесценные книжки, которые, кажется, полностью не разошлись до сих пор, несмотря даже на малые тиражи – настолько мало, по-видимому, оказалось читателей, способных оценить…
Лавка через несколько лет закрылась, перестало существовать то самое издательство «Carte blanche»; сам Марк, по его собственному признанию, вздохнувший с облегчением, описал всю свою коммерческую эпопею в эссе под говорящим названием «На хрена попу гармонь»…
Наконец, про творчество. Марк Иехиельевич был поэтом. Абсолютно каноническим. С сильнейшими терзаниями по поводу своей (возможно, никогда не существовавшей) лени. По поводу того, что не соответствует своему предназначению. Не исполняет в полной мере того, что должно.
Формула Баратынского «дарование есть поручение, надобно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия» описывает случай Фрейдкина абсолютно. «…Сейчас, когда жизнь, что там ни говори, близится к концу и строить какие-то иллюзии по поводу своего вклада в мировую культуру уже не приходится, можно, тем не менее, подвести кой-какие (весьма плачевные) итоги.
Итак, что же всё-таки за подотчётный период удалось накропать? Листов двадцать неплохой прозы, полсотни забавных песенок, несколько удачных переводов, десятка три недурных лирических стихотворений. И это, в общем, всё. Почти за 50 лет жизни. Маловато. Можно сказать, кот начихал. Да дело и не только в количестве – я до сих пор не знаю истинную цену своему одиозному творческому наследию и небезосновательно подозреваю, что она не бог весть как велика. Больше того: я, по совести говоря, не могу утверждать, что честно сделал всё, что мог, реализовал всё, чем располагал. Скорей, наоборот, – я был и остаюсь на редкость ленивым и нерадивым работником и даже тем немногим, что было мне дано, распорядился далеко не лучшим образом.
Да, я жил безалаберно и рассеянно, работал вполсилы и с прохладцей, но всегда (с самой ранней юности) я абсолютно точно знал, что для меня нет ничего важнее этой работы. Друзья, женщины, семья, дети, развлечения, деньги – всё это волновало меня очень умеренно, и, по сути дела, никаких других серьёзных интересов, кроме неё, у меня не было. Но как же часто я пренебрегал ею ради всего вышеперечисленного, а то и просто по лености и привычке валять и приставлять!» – это из «Ex epistolis», самой автобиографической из его книжек (которые на самом деле автобиографические все до единой – он сам признавался, что «сочинять» – в значении «выдумывать» – не умел).
Итак, в юности он писал любовную лирику, притом вполне романтического свойства. Пока вдруг не переключился на скабрезные песенки с половым сюжетом, да ещё вдобавок щедро сдобренные ненормативной лексикой. Внезапно. И весьма резко. Они-то и принесли известность. И они
прекрасны – эти непристойные песенки. Прекрасны невероятной отточенностью образа лирического героя. Но вот об этом требуется разговор отдельный и куда более подробный. И конечно, сначала надо их послушать. И, конечно же, полюбить, поняв…
Кроме песенок Марк Иехиельевич много переводил – в основном английскую поэзию, но иногда и французскую. Он виртуозно – общепризнанная оценка – перевёл «на язык родных осин» (как он любил выражаться) кое-что из своего любимого Брассенса. Двадцать
песен – совсем немного, – зато как! Впрочем, сам он почти всегда, за редчайшим исключением, был недоволен и любил повторять, что переводы его конгениальны оригиналам максимум процентов на десять. Над проблемами поэтического перевода он, кстати, размышлял отдельно и много (статья «Когда нельзя, но очень хочется»).
Им написано несколько книжек прозы – всё под выразительными названиями вроде «Записки брачного афериста», «Больничные арабески», «Каша из топора», хотя, кажется, по большому счёту, их все можно было бы объединить самым точным заголовком одной из них: «Книга ни о чём».
Когда он был уже давно болен, вышел трёхтомник, можно считать, полное собрание сочинений, который даёт исчерпывающее представление о творчестве «одиозного автора». И при этом с невероятной пронзительностью демонстрирует упомянутый, подчёркнуто не закамуфлированный и даже в какой-то мере акцентированный «слом». Тот самый переход от первого периода – ко второму, от «Ламентаций» – к «Радости бытия». Словно читателю предлагается задуматься, не пройти мимо этой самой главной, пожалуй, загадки, оставленной им для нас.
И уже после трёхтомника, в последний год жизни, были написаны «Песенки в прозе» – возможно, самое выразительное и, бесспорно, самое трогательное из написанного им. О нелепых, странно живущих, бесконечно далёких от него гоях он вдруг написал с такой невыразимой, прямо-таки щемящей нежностью, что иногда это даже трудно читать…
Когда я, желая узнать про своего любимого автора прямо-таки всё-всё, спросил его знакомую (и одновременно лечащего врача) Елену Викторовну Захарову, что было в нём самым главным, что определяло его суть, она, не задумываясь, ответила – «литература». Но потом беседа продолжилась, и постепенно на первый план вышло другое. Стало понятно, что богемный баловень судьбы и автор скабрезных песенок про адюльтеры сам был примерный семьянин, бесконечно любивший свою семью, всех своих детей – родных и приёмных – и невероятный труженик. Но самое, на мой взгляд, точное слово было найдено в конце, когда я осторожно решился поинтересовался последним периодом. Когда болезнь была уже на финальной стадии, и было совершенно понятно, к чему всё идёт. Рассказав, как он болел и как выносил всё, что ему досталось, она заключила: «Он был образцом. Не сдавался до последнего, не сдавался вообще. Дай бог каждому так суметь, что называется…
Он был стоик».
И как-то сразу стало понятно, что слово найдено. Что вот это определение и было самым точным.
Ну вот, пожалуй, и всё не очень-то нужное вступление – к нему самому. И можно будет, наконец-то, дать слово самому Марку Иехиельевичу.
В финале – ещё из «Ex epistolis»: «Нравится тебе или не нравится, а всё то, что мы уклончиво и не слишком искренне называем творчеством, это только мучительное – а в чём-то даже и смехотворное – стремление донести миру весть о себе (во как сказал!), подать голос из глубины своего бесконечного и неизбывного одиночества, робкая и заведомо обречённая на неудачу попытка найти выражение для невыразимого... В этой обречённости и состоит, как мне сегодня кажется, катарсис любого художественного произведения – вплоть до матерной частушки, – его всегда трагический пафос и подтекст».
Трагический подтекст – вот, пожалуй, то, что было у него всегда. «Вплоть до матерной частушки».
Остаётся только услышать.
Из сборника «Ламентации»
1.
Укрывшись вялою листвой,
Я из кустов смотрю украдкой,
Как карандаш взлетает твой
Над ученической тетрадкой.
И мне по бедности моей,
По нищете моей всегдашней
Нет в мире ничего милей,
Чем этот танец карандашный.
Но из окна тебе кричат,
И торопливо без причины
Жизнь убегает через сад
С увядшей веточкой жасмина.
2.
В конце декабря суматошные дни
Торопятся к празднику всё суетливей,
И кажется, чем безмятежней они,
Тем вроде бы жизнь и больней,
и счастливей.
В передней, смеясь, надевая пальто,
Легко бормотать новогоднюю прозу,
И скучного гостя не спросит никто,
Куда он один по такому морозу.
3.
В цветенье осени, в нескромности её,
В навязчивости старого размера
Мне ничего не мило, и моё
Признанье вянет на скамейке сквера.
Погода пропадает ни за грош,
И я бреду по скверу, чуть не плача.
Верни мне возраст! (Только это ложь.)
Верни мне жизнь!
(Но как сказать иначе?)
Гостеприимный вздор живёт в стихах,
Невнятица и грусть дурного тона.
Летит листва по скверу впопыхах,
Как серый пепел мёртвого сезона.
Чадит костёр из листьев у скамьи
(Сравненье с пеплом
обретает корни).
Мне одиноко в сквере, и мои
Слова пусты и жалобы притворны.
Песни из альбомов
- Песня о супружеской верности
Мне тоже, бывало,
не чуждо мирское,
и я на любовном огне
мог с треском гореть, как полено сухое,
а нынче женат я и не
изменяю жене –
состоянье такое
мужчине досадно вдвойне,
и мужское
зажглось самолюбье во мне.
Решил я попробовать веки-то в кои
развеяться на стороне
и, тряхнув портмоне,
оказался я вскоре
с красоткою наедине.
Мы обое
с ней были нагими вполне –
я то, что хотел, мог потрогать рукою,
всё шло, как по маслу, но вне
запно так я зане
мог прямою кишкою,
что смолкло желанье во мне.
С тех пор я мирское
оставил в покое,
найдя утешенье в вине,
и больше налево уже ни ногою –
я даже и в помыслах не
изменяю жене,
но с какой-то тоскою
гляжу на девиц по весне.
- Смерть поэта
Был поэт неглубок и неярок,
неуживчив и вздорен слегка.
Жизнь поэта и так не подарок,
а под старость – и вовсе тоска.
Отираться по ангажементам
Да подачки сшибать под шумок…
А ведь он суеты под клиентом
С малолетства навидеть не мог.
Популярностью не избалован,
он ей сам отродясь не кадил.
Он искал, он работал со словом
и порой кое-что находил.
И ночами клубился над лампой
дым дешёвых его сигарет.
Ну, а в том, что бог не дал таланта,
Ни беды, ни вины его нет.
Шли из прикупа разные масти,
но при нём оставалось всегда
всё, что нужно поэту для счастья, —
жены, дети, болезни, нужда.
Он, как в тине, барахтался в теме
и пока разглядел, что к чему,
истекло то недолгое время,
что отпущено было ему.
И разверзлась бездонная Лета,
и смотрел равнодушный народ,
как холодное тело поэта
выносили ногами вперёд.
И окончилась эта морока,
этот стремный бессмысленный бег.
А вокруг расстилался широко
белым саваном искристый снег…
- Апрельская полька
Я смотрю, как лес в апреле
солнечные дни обрили,
как природа еле-еле
выбирает: или-или;
Как блестят на солнце крыши
и закат горит всё краше,
как пустеют наши ниши,
наши сны и судьбы наши.
Я смотрю, как росчерк стужи,
разуверясь в зимнем стаже,
всё виньетку чертит ту же,
хоть она давно не та же;
Как по кочкам скачет кода,
как спешит она, паскуда,
от летального исхода
в никуда из ниоткуда.
Я смотрю, как ветер южный
разметает пепел снежный,
что лежит трухой ненужной
вдоль распутицы прибрежной;
как весна висит над лугом
и последним машет флагом,
как мы ходим друг за другом
по лесам и по оврагам.
Как дыханьем руки греем,
как глаза с лица стираем,
как бесстрашно мы стареем,
как послушно умираем.
И душа под этим взглядом,
как река под серым пледом,
остаётся с нами рядом,
уходя за ними следом.
Завещание
Где на блюдце зелёные сливы
И смущается девичий пруд,
У скользящего в небо обрыва
Наши сны понемногу умрут.
Жизнь останется в прошлом, и снова
Кто из нас не протянет руки
Ухватиться за слабое слово
Из свисающей в воду строки?
Но надежда уже не наклонит
Ближний куст над рукою твоей,
И последняя музыка тонет
В отраженье застывших ветвей.
Тем из нас, кто останутся живы
Средь невнятицы и немоты,
Завещаю зелёные сливы
В зябком блюдце прозрачной воды.
