Борис Нисневич – журналист, лауреат международных, всероссийских и областных творческих конкурсов, автор книг, многих очерков и рассказов, публиковавшихся в центральных и областных газетах, литературно-художественных журналах и сборниках.
Участник экспедиций калининградских рыбаков в Северную и Центрально-Восточную Атлантику, антарктического научно-поискового рейса «Запрыбпромразведки». В течение десяти лет работал на судах, занимался инженерной работой в рыбной промышленности.
Имеет техническое и гуманитарное образование. Окончил Ленинградский государственный университет. С 1978 по 2005 год работал в газете «Калининградская правда», где прошёл путь от специального корреспондента до главного редактора и генерального директора.
Награждён медалью Михаила Шолохова «За гуманизм и служение России», имеет ряд других наград, является кавалером ордена «За заслуги перед Республикой Польша».
В голосе мамы всегда был какой-то цыганский трепет, а когда она произносила имя Эйнес, вспоминая о нём, звуки «эй» «нес» этим тревожным тремоло, как эхо, доносились до меня. Он занимал в её сердце много места. Когда-нибудь, уверяла, мне можно будет о нём написать: ничто не вечно, никто не вечен. Придут другие времена, умные, честные люди во всём разберутся, откроют глаза слабовидящим согражданам. Ну а если и мне не придётся «жить в эту пору прекрасную», то хоть своим детям смогу передать эту историю.
Сдружились они ещё в детстве, до войны играли на одной сцене, работали в одном цехе. После демобилизации он делился с ней только своими переживаниями, поскольку радостей ему уже в этой жизни не осталось. Помню, говорила о нём, явно предвидя, в мою дневниковую запись:
– Эйнес даже сам не понимал, как уцелел на войне. Как смог выжить там, где это невозможно. Он же с первых дней оказался на передовой. В грязи, в крови, в окопе. И там – на фронте – он шёл на погибель со всеми. На его глазах живые в секунду становились трупами или уродами, из госпиталей выходили обрубками. И он бога молил, чтоб взял его сразу, а не по частям. А когда узнал, что в Борисове никого из его семьи в живых уже нет, взмолился: «Господи, зачем ты меня спас и сохранил?»
Был он одним из наших дальних родственников, из тех, что после войны стали ближними: родителей матери и отца, их братьев и сестёр, всю близкую родню уничтожили фашисты – кого замучили в гетто, кого расстреляли над оврагом. Наши земляки, пережившие оккупацию, рассказали Эйнесу, когда он вернулся с фронта, что убийства евреев начались сразу после захвата города, ещё до образования гетто. Его деда убили одним из первых на городском рынке. Потом расстреляли троих знакомых ему ещё по школе молодых девушек – Хаю Гликман, Басю и Риву Тавгер, утопили в Березине двоих подростков.
В городе, где каждый пятый – еврей, даже самые заклятые антисемиты не могли себе представить, что могут фашисты учинить при оккупации. Эвакуации практически не было: в первые дни войны все железнодорожные пути немцы разбомбили. Но особой паники местные евреи, несмотря на появление беженцев из Польши, не испытывали. Немцы – тоже люди, умная нация, утешали обеспокоенного Эйнеса его старики. Тогда, провожая Эйнеса на фронт, родня больше беспокоилась за него, нежели за себя. Жена его, Мара, прижавшись к нему у грузовика, на котором он уезжал в Минск, прошептала чуть слышно: «Не будут же они в нас стрелять…» Он себя сдерживал как мог. Но непрошеная слеза скатилась с его щеки. Он себя казнил за то, что не смог их отправить куда-нибудь подальше от военных действий. Он хорошо знал, что творят фашисты с евреями и цыганами в захваченных городах западных стран. «В нас не за что стрелять, – всё шептала Мара, – а ты береги себя от пуль». От этой святой наивности у него тогда просто разрывалось сердце, проносилось в голове: всех их, моих дорогих, могут убить даже раньше, чем меня.
25 июля 1941 года немцы, исполняя нацистскую программу уничтожения евреев, начали организовывать на окраине Борисова гетто, и спустя месяц они согнали туда уже более восьми тысяч человек. Охрану немцы поручили местным полицаям. С собой разрешили взять только те вещи, которые можно было нести самому.
Когда Эйнесу открывались подробности существования узников гетто, он, слушая рассказы, представлял себе муки своих близких. Территория гетто занимала несколько кварталов между хорошо знакомыми ему с детства улицами – Свободы, Победы, Советской, Красноармейской и Слободка – в районе швейной фабрики. На той швейной фабрике он сам работал наладчиком машинок, швеёй там была и моя мама.
Обитателям гетто запретили общение с внешним миром, выходить за ограждение разрешалось только по специальным пропускам. Всех евреев под угрозой смерти обязали нашить на левую сторону груди и спину жёлтые круглые или шестиугольные знаки.
Местное население знало о происходившем в гетто, хотя и было объявлено: «При встрече с жидом переходить на другую сторону улицы, поклоны запрещаются, обмен вещей также», и за нарушение – расстрел. Немцы приказали узникам гетто сдать всю тёплую одежду, шёлковые вещи, золото и серебро.
Известно было, что люди в гетто находились в жуткой скученности, не имели условий даже для элементарной гигиены. Антисанитария сразу же привела к распространению заразных болезней, и среди многих умерших из-за полного отсутствия лекарств оказались двое из нашей родни.
Но никто не мог рассказать Эйнесу о его детях – Изе и Фане, о его Маре. Те, кто рядом с ними томились, с ними и ушли.
Что выпало на их мучительную долю? Что и на всех – представлял себе он. Тяжёлые и грязные принудительные работы, уборка мусора, чистка отхожих мест, работа на строительстве дорог, разгрузка вагонов. Какую из этих работ выполняла его худенькая Мара, чтобы получить сто пятьдесят граммов хлеба?
В начале октября 1941 года немцы послали военнопленных вырыть две большие ямы (около ста метров длиной, шириной метров пять и глубиной три метра) в овраге на северной окраине города, у аэродрома.
Вечером 19 октября, немцы и полицаи устроили банкет, на котором бургомистр Борисова Станислав Станкевич объявил присутствующим, что через несколько часов начнётся «важнейшая акция». Организацию убийства и осуществление самого расстрела взяла на себя «Русская полиция безопасности» под начальством поволжского немца Эгофа. На помощь в проведении столь массовой расправы был вызван отряд литовских полицейских.
Убийство началось в три часа ночи с 19 на 20 октября с окружения гетто. Первыми на место казни начали вывозить мужчин. С утра начали вывозить на смерть оставшихся евреев. Грузовики, заполненные женщинами и детьми, двигались от улицы Полоцкой к аэродромному полю, где были вырыты расстрельные ямы. Весь день машины шли одна за другой, перевозя людей к месту убийства, и возвращались назад с одеждой убитых. Но машин всё равно не хватало, и полицаи гнали группы женщин и детей пешком, избивая их железными прутьями. Всё это происходило с утра до ночи на глазах местного населения. Убежать было невозможно, потому что вдоль улиц стояли полицаи и сразу стреляли в тех, кто пытался скрыться.
Убийц снабдили водкой, и они, выпивая, расстреливали людей. Перед расстрелом жертвам приказывали полностью раздеваться и ложиться лицом вниз – по циничному выражению бургомистра Станкевича: «методом сардин» для экономии места. Когда ряд ямы заполнялся, евреи должны были засыпать тела слоем песка и утрамбовывать. Многие были только ранены – их закапывали живыми. Наблюдавшие за всем этим немцы фотографировали происходящее и часто хохотали. Через тонкий слой земли, которым присыпали убитых, текла кровь, и чтобы она не попала в Березину и не вызвала эпидемию, было приказано дополнительно засыпать могилу негашеной известью и ещё одним слоем песка.
В 1943 году немцы, пытаясь скрыть следы преступлений, заставили команду военнопленных выкопать тела убитых и сжечь их на кострах, после чего всех исполнителей расстреляли.
К возвращению Эйнеса в Борисов захоронение уже покрылось зелёным высоким бурьяном. На удобренной кровью земле всё росло быстро и цветисто. Когда он пробирался сквозь эти заросли, надеясь найти место хотя бы без репейника, он решил, что выкосит всё это безобразие, взяв у соседа косу. Сосед Трахим объяснил ему: косой там не пройдёшь, надо серпами, и побольше людей собрать. И борисовский люд откликнулся – вырезали, выкорчевали всю зелёную дурь и даже попробовали подсеять траву. А тогда, в первый приход на могилу, он бросил свою шинелку на обнаруженное травянистое место и отвернул крышку фляжки с самогоном. «Ты знаешь, Эмма, – говорил он моей маме, – не принято у нас так поминать. Но я пил из горлышка самогон спиртовой крепости, закусывал салом и растворялся в горе-печали. На фронте я перед боем свои «ворошиловские» сто граммов не пил. Так меня один бывший альпинист приучил. У них принято после опасных восхождений «праздновать труса». Мне надо было идти на смерть с ясной головой, непомутнённому, способному соображать, как приспособиться к местности, как вперёд идти, когда страх трепыхается в груди и всё тело дрожит от страха… Вот после боя хорошо за себя живого выпить. А останется твоя водочная пайка – помянут ей тебя».
Он долго терзался мыслями о расстреле. Всё представлял, как их убивали – его любимую Мару, их детей – Фаню и Изю. Говорил моей маме: «Понимаю, надо отгонять от себя эти мысли, но они не выходят из головы. Ведь не снайперы их расстреливали, а свои, предатели, палили куда попало. Убитые падали на живых, на умирающих в муках. Что с моими было? Сердце кровью обливается, когда я себе это представляю. Как они уходили из жизни? Я это вижу, я такое видел: в начале войны ходил в то, что только называли атакой. А на самом деле это был расстрел из пулемётов, только падали мы не в овраг, а в заросли на склоне высотки, нас надо было отдать, чтобы её взять... Мне не всегда было понятно, зачем. Но судьба солдата – это совсем другое дело, чем смерть невинных людей. Господи, как ты позволил такое? Если ты есть, вразуми, наконец, человека, объясни ему, что всё существо его создано тобой только для счастливой жизни, всё хорошо продумано, меж собой связано для ощущений, лучше которых ни у одного живого организма нет, – и нет ни одного органа, предназначенного для убийства себе подобных».
Когда я приехал в Борисов к родственникам в пятьдесят первом году, городок уже обретал свой довоенный местечковый облик. Обжились, обустроились вернувшиеся из эвакуации еврейские семьи – их встретили соседи-белорусы. Люди сострадали тем, чьи близкие, не покинувшие город, легли в ров за Березиной. Живший близ реки лодочник Максим Тышкевич говорил мне, что никак не может избавиться от того услышанного после расстрела «стону и гуканья». Жена его жаловалась: «Как выпьет, так с рекой разговаривает, пытает её про эту стрельбу…»
Мама часто вспоминала довоенный Борисов: еврейский народный театр, где играли они с Эйнесом в опереточной постановке на злободневную тему: она – дочь нэпмана, он – влюбившегося в неё фининспектора. Потешный, с выдающимся носом, он никак не был похож на грозу торгашей, замечала она. Но перевоплощался, казался даже высоким, делал свинцовыми глаза, когда уличал нэпманов в уходе от налога. И взор его загорался любовью, когда появлялась она – его невеста. Старый нэпман и вся его родня многоголосо, заливисто пели о свалившемся на них счастье жить, не думая о налогах, процентах, чёртовых проверках фининспекторов, – сам главный теперь к ним пришёл, и всё теперь будет как прежде. Этот незатейливый спектакль оживлял еврейское общество, в жизни которого было мало ярких событий. Разве что свадьба сестры Эйнеса, сопровождавшаяся романтической историей любви.
Она, Роза, упала на витрину аптеки в голодном обмороке. Молодой провизор привёл её в чувство и расчувствовался так глубоко – вплоть до женитьбы. Об этом говорил весь город, утверждала мама. Но всё это было в их другой жизни. Сестра с аптекарем уехали ещё до войны в Америку. Эйнес писал ей осторожные письма. Он хорошо понимал, что там где надо их читают. Поэтому на вопрос сестры, как живут борисовские земляки, отвечал, что так же замечательно, как знакомый ей шлимазл Сёма. Она, конечно, его помнила – вечно в соплях, голодного и оборванного. Писал он сестре, каким праздником на фронте были для них американские рационы, консервы с беконом, этакие невиданные наборы всего, о чём и подумать в окопе невозможно, поскольку не помнишь себя человеком.
С мамой они общались на идиш. А по-русски он говорил грамотно, с лёгкой картавинкой. Читал много, даже находил старые книги на иврите – он и его знал. С такой головой, считала мама, он мог быть философом или писателем. Мог как фронтовик без проблем поступить в университет. Но он сразу стал подыскивать денежную работу, что сначала было удивительно для меня и других наших родственников. И нашёл – таки – место заготовителя в райпотребсоюзе. Ездил по деревням с пачками денег, закупал всё, что крестьяне, получавшие вместо денег палочки в тетрадях учётчиков трудодней, могли ещё продать. Как и что он оформлял, мало кому известно, но денег у него было прилично. Правда, себе ничего лишнего, да даже необходимого, не позволял. А некоторым местным коммерсантам занимал под проценты. На что он деньги копил, выяснилось позже, когда его делами занялся следователь МВД по фамилии Клещ. «Если ты когда-нибудь писать об этом будешь, “клещ” пиши с маленькой буквы, потому что он был гнусным насекомым и многим людям испортил кровь, многих обрёк на гибель».
Деньги собирал Эйнес на памятник. К нему присоединились и другие родственники жертв кровавой расправы. Он поехал в Ленинград искать подходящий камень, какой-нибудь большой валун, каких много, как он слышал, на берегу Финского залива. Работяги, с которыми он связался, говорили, что за хорошие деньги они и из-под «Медного всадника» камень сопрут. Но когда подходящий валун нашли, оказалось, что никакой возможности его транспортировать нет. На него смотрели как на человека, не понимающего, в каком государстве живёт. Если о кране ещё можно было договориться за взятку, то на железной дороге без бумаг от официальных организаций и разговора не было.
Он вернулся в Борисов и с горечью сказал родственникам погибших: «Лучше бы я жил при капитализме – там за деньги всё можно купить…»
И стал он заниматься сооружением памятника из местных материалов. Ни о чём монументальном и не думалось. Эскиз сделал борисовский архитектор. Эйнес продумывал, какой может быть эпитафия. Хотел написать её на идиш и на русском. Искал подходящие слова, чтобы передать боль и сострадание евреям и презрение фашистским зверям. Считал, там надо обязательно изобразить менору, или звезду Давида. Но оказалось, что всё это невозможно осуществить. Председатель горисполкома Борисова от своего имени и от имени бюро горкома партии предупредил, что никакого упоминания о евреях на памятнике не должно быть. Об участии города в сооружении какого-то мемориала тоже не может быть речи. Надо восстанавливать город, думать о живых. В этой войне всем нациям досталось, чего выделять евреев. Да и в яме той есть и русские военнопленные. Такой была логика начальства, знающего свой очень парадоксальный толк в советской национальной политике.
Узнав всё это от молодого архитектора – интеллигентного русского человека, не разделяющего невежественную партийную дурь, Эйнес не спал ночами, мысленно дискутировал с новыми хозяевами города, которые теперь ему казались ничем не лучше полицаев по отношению к евреям. Да, в сорок третьем году военнопленных, сжигавших трупы узников гетто, расстреляли. Но если фашисты так заметали следы своих зверств, то зачем им было на сожжённые тела укладывать новые? Понятно, закопали военнопленных где-то в другом месте. И от кого теперь – после войны – надо скрывать, что есть место, где покоятся тысячи евреев, только и повинных в том, что они евреи? Он не представлял тогда, сколь долго продлится это, продиктованное властью, забвение геноцида.
Прошло целых сорок восемь лет после того, как на установленном в 1947 году у скорбного оврага неприхотливом памятнике появилось изображение меноры. Памятник тогда установило не государство, а родственники тех, кого истребил кровавый геноцид. Упоминания о евреях на памятнике не было. Авторы надписи – казенного клише – партийные функционеры, считали, что тем самым выражают своё чувство глубокого интернационализма: нацисты убивали не только евреев, отвечали партчиновники недоумевающим политически незрелым родственникам узников Борисовского гетто.
И только в ноябре 1991 года у памятника состоялся митинг, организованный обществом еврейской истории и культуры «Свет меноры» в память пятидесятилетия расстрела узников Борисовского гетто. Впервые спустя полвека принародно, вслух говорили правду о трагедии всем известной, замалчиваемой властями. Поминальную молитву провёл американский раввин, во всей Беларуси своего не нашлось. А ещё через четыре года на месте расстрела наконец был возведён мемориальный комплекс.
Но при жизни Эйнес не предполагал, что такое возможно, особенно когда им занялся следователь МГБ. Тогда, осенью сорок шестого года, он активно заготавливал материалы для фундамента под памятник. Сначала его вызвал повесткой следователь МВД Иван Оленичев – один из тех, кто занимался борьбой с хищением социалистической собственности. На столе у него Эйнес сразу узнал квитанции, выписанные им при закупках сельхозпродуктов. Он всё понял и обеспокоился. Документы правильные, но… они не соответствуют реальным расчётам с селянами, часто они соглашались на официальное оформление более высоких цифр. Получив повестку, он не испытал страха: за ним не пришли, его не арестовали, возможно, нужен как свидетель чего-то, подумалось тогда ему. Но всё оказалось серьёзней.
Следователь скользнул взглядом по орденской колодке на его пиджаке: он надел её, чтоб понятно было, где воевал, какие города брал. Ну а если ленточки тыловому офицеру ни о чём не говорят, то он может его просветить, показать, где медаль «За отвагу». Хотя сам он считал, что никакой отвагой не отличился – просто после тяжёлого боя оказался одним из троих оставшихся в живых, из целого взвода.
– Нехорошо, – сказал Оленичев, ногой придвинув табуретку как знак присаживаться. – Получится у тебя теперь: войну прошёл – тюрьму нашёл.
Он сел напротив и улыбнулся довольный собой: вот как складно сказал. Но не встретил в умных глазах Эйнеса ожидаемых признаков паники...
– Извините, не знаю вашего имени и отчества, но пока я ещё не в тюрьме, – спокойно проговорил Эйнес, отметив про себя: всё ж следовательский кабинет – не камера.
– Вот именно – «пока», мой догадливый преступник. А для тебя моё имя и отчество – «гражданин начальник», – и снова на его лице нарисовалась улыбка, одобряющая остроумную, на его взгляд, собственную речь.
Раздался телефонный звонок. Оленичев отвечал кому-то из оперов: «Всё ко мне в кабинет: деньги, документы, записи, блокноты-шмакноты…»
– Сейчас будешь комментировать, откуда деньжишки вестимо, – сказал он, положив трубку. – А лучше, как у вас говорят, сделать нам с тобой такой «гешефт»: ты мне грамотно опишешь, как ты обманывал государство и советское крестьянство, чем уменьшишь срок моей работы, а я уменьшу тебе срок, понимаешь, какой.
Да, он всё понимал – больше и глубже, чем предполагал следователь. Поэтому сразу отмёл все его уловки и даже попробовал сбить с него спесь, которая сквозила не только в голосе, но и в позе, и в роже, как отметил про себя Эйнес.
– Все вещдоки, о которых вы говорите, могут принадлежать не мне. Я не присутствовал при обыске, не имею представления, кто там, при незаконном вторжении в моё жильё, мог быть понятыми, – стал наступать он, показывая свою просвещённость в некоторых вопросах юриспруденции.
Оленичев расхохотался – долго, громко, деланно. Даже непонятно было, смех это или звуки «ха-ха-ха-ха».
– Может, тебе ещё и еврейского адвоката вызвать? Где ж ты таким буржуазным правом напитался? А вот что я тебе скажу: всё в бумагах будет правильно, всё ты подпишешь как миленький – и акт обыска, и всё прочее…
Дверь кабинета отворилась без стука. Вошёл оперуполномоченный с бумажным мешком и стал выкладывать на стол вещдоки. Следователь следил за выражением лица Эйнеса, который, не желая доставить ему удовольствие, изображал полное безразличие, хотя внутри у него всё колотилось.
Аккуратно всё разложив, Оленичев приступил к допросу уже по существу:
– Итак, зачем тебе столько денег? – спросил он, приподняв сразу несколько пачек банкнот. – Золото ты не скупаешь, бриллианты тебя тоже не интересуют, так для кого и для чего?
Он ответил, жестом указав на синий блокнот, выложенный на стол:
– Вот тут всё расписано. Каждый рубль на учёте.
Оленичев стал читать вслух:
– Расходы на памятник борисовским евреям. Поездка в Ленинград за камнем… Дальше тут прилеплены билеты, всякие квитанции. Счета, расчёты за цемент, песок. Это перед кем ты отчитывался?
– Перед собой.
– А мы думаем, что ты просто готовил отмазку. Ты явно что-то замышлял, о чём нам скоро и расскажешь.
Это «мы» встревожило Эйнеса. Одно дело – хозяйственные преступления, другое – политические. А в «мы» он сразу уловил связку МВД и МГБ. И не ошибся. В кабинет вошёл капитан «клещ», лицо которого выражало глубокую озабоченность государственной безопасностью. Так потом о нём отозвался Эйнес. О «клеще» он имел представление как о мастере изощрённых пыток «врагов народа» ещё до войны. На его совести ни в чём не повинный дядя мой. На одном из допросов, когда он пытался арестованному выдавить глаз, тот откусил ему палец.
Клещ впился в Эйнеса пронзительным презрительным взглядом:
– Ну что, Эзоп, твою мать, клевещешь на родину нашу? Живём хорошо, как шлимазл Сёма – тот самый нищий и глупый еврей в городе. И Америку нахваливаешь, будто мы без её рационов не выиграли бы войну.
– Так я не думаю, не так я писал.
– Думаешь, думаешь – космополит паршивый! Нам всё о тебе известно, почему ты занимаешься памятником. Эти твои рисунки с надписями на идиш, менорами, звездой Давида – это что? Это прямое подтверждение твоей связи с сионистскими организациями.
– Не знаю я таких организаций…
– Знаешь, и деньги им таскаешь. А отмазаться хочешь памятником. Так о сионизме я могу тебе напомнить. Сионистские организации восстановили свою деятельность у нас в Белоруссии сразу после войны. Ещё в годы войны в Советском Союзе был создан Еврейский антифашистский комитет, руководителем которого стал известный сионист Михоэлс. Ты его не знаешь? Как же! Кто из евреев не знает такую театральную знаменитость?
Так вот, этот его комитет, который должен был заниматься борьбой с фашизмом, устанавливать контакты с международными еврейскими организациями, стал сотрудничать с сионистскими вождями, – он уловил недоуменный взгляд допрашиваемого и назидательно проговорил: – Не делай вид, что ты тут ни при чём, что ничего об этом не знаешь. Или ты затыкаешь уши, когда радио говорит? Или газеты сжигаешь не читая? Должен напомнить тебе, поскольку ты исполнитель, а может и звено в сионистском заговоре, что активисты комитета, громко названного антифашистским, в частности, Эренбург, Михоэлс, Гроссман, придумали миф о холокосте, якобы гибели шести миллионов евреев. Они, да все вы пытаетесь представить, что именно еврейский народ больше всех других пострадал во Второй мировой войне и за это остальные народы обязаны испытывать чувство вины, каяться и платить возмещение. А ведь создатели мифа о холокосте во много раз преуменьшили жертвы русского народа. Евреи всегда мутили воду и баламутили народ. Вот сегодня в газете «Правда» есть статья – «Об одной антипатриотической группе
театральных критиков» – о происках сионистов в шкуре деятелей культуры. Это всё о твоих кумирах – сионистах и космополитах. Если не успеешь на воле, в камере почитаешь.
Капитан «клещ» сделал паузу, чтобы его жертва переварила услышанное. Он не собирался выслушивать какие-то возражения. Но «пархатый космополит» обратился к нему так, будто он человек, способный здраво размышлять:
– То, что пишут о сионизме у нас в стране, я читаю. Но к деятельности таких организаций никакого отношения не имею. Мой сионизм, как я вас понимаю, выражается в том, что знаю идиш, рисую звезду Давида, хочу на памятнике евреям – жертвам нацистов написать на их родном языке эпитафию. Вы же знаете: немцы в гетто сгоняли только евреев, и только их расстреляли в овраге. Если считать памятную надпись проявлением сионизма, то это можно понимать и как своеобразное продолжение геноцида. Горе людей, пострадавших от нацистов, не подлежит сравнению, оно неделимо, оно не становится меньшим от большего количества жертв. Мне не легче от того, что моя семья среди восьми тысяч других жертв. Пройдёт время, и наша страна вместе со всем миром признает Холокост, покончит с недоверием к евреям…
– Что-то ты забыл, где находишься, демагог-троцкист. Наводишь на мысль: де большевики в национальной политике сродни нацистам? – встрял в допрос эмгэбэшника Оленичев.
– Это вы сказали, – с горькой улыбкой произнёс Эйнес. И выразительно посмотрел на «клеща»: вот, мол, тебе «клиент» на пятьдесят восьмую статью, по ней и за то, что подумаешь, посадить можно. Но «клещ» о другом думал. Он представлял, как четыре маленьких звёздочки на его погонах заменятся одной большой, майорской. И в этом ему поможет сидящий напротив изворотливый еврей.
– Может, ты и самый умный еврей в Борисове, а на Колыме тебя запросто, как дурачка, проиграют в картишки. Там больше тех, кто грабит и ворует руками – не головой, как ты, и что им придёт в голову сотворить с тобой, подумай, погадай, поспрошай бывших зэков. Я же предлагаю тебе волю-вольную. Ты даёшь нам список лиц, входящих в Борисовскую сионистскую организацию, желательно человек пятнадцать. Протокол собрания: можно даже о тексте той самой эпитафии, что ты сочинил. Можно и даже нужно отразить отношение членов организации к критике в печати активистов так называемого Антифашистского комитета. На размышление даю тебе сутки – на воле, у себя дома. Там легче будет вспоминать имена, фамилии, даты собраний. Ну а если ничего не вспомнишь, то в нашей камере с нашей помощью память у тебя хорошо заработает. Теперь иди и думай. Наша дружеская беседа разглашению не подлежит: можно без языка остаться, – последние слова он произнёс, привстав за столом и выразительно посмотрев на часы: время на раздумья пошло…
Но Эйнес в этот момент уже принял решение, которое для всех, включая следователей, оказалось неожиданным. В его мозгу, воспалённом от укусов всосавшегося в кровь «клеща», мысли работали невероятно быстро. Вспомнились газеты с материалами троцкистско-бухаринского процесса, информации о разоблачении антипартийных групп, заговоров врагов народа и советской власти, репортажи с митингов трудящихся, требующих наказания этих выродков, сволочей, злодеев… Его и тогда – до войны – не захватывал психоз толпы. Он был знаком с людьми, за уши втянутыми в процесс шахтёров и менее известные «преступные объединения». Он мог представить, как можно подготовить человека, чтобы на суде он сказал: «Я злейший враг народа и советской власти». Помнил о пытках его родственника: моего дяди Берла, после которых тот признал себя немецким шпионом. Не за это ли получил «клещ» удовольствие проковырять дырочку для ордена? И вот теперь у него появилась перспектива для служебного продвижения с опережением коллег по званию и наградам. Остаётся только раскрыть новую «контру», заготовить дровишки для процесса… Конечно, «клещ» прекрасно понимает, что он не имеет никакого отношения к сионистским организациям, думал Эйнес, сомневаясь, есть ли вообще такие в стране. Понятно, чего добивается от него «клещ», – придумать такую организацию. Есть у него изъятый при обыске список евреев, сдавших деньги на памятник расстрелянным в овраге, их, по замыслу «клеща», надо объединить в организацию. Эйнес понимал: это равносильно их объединению с родственниками в братской могиле. Кроме этих, других знакомых евреев в Борисове у него тогда и не было. Он не мог на это пойти и не видел никакого выхода из созданной «клещём» ситуации. Он представлял «клеща» в гитлеровской расстрельной команде, ведь этот человек уничтожает своих соотечественников, не отделяя невинных от виновных. Только легче ему от этой мысли не стало.
После допроса Эйнес всё рассказал моей маме, заметив:
– Он не успеет вырвать у меня язык.
Она не спросила, почему, поскольку ничего трагического не уловила в этой фразе. А пересказал он ей диалог подробно, отразил всё в лицах. Так и мне она его передала, чтоб мог пережить вместе с ней эту историю и описать, пропустив через сердце.
– Прости меня, Эмма, – сказал он ей в тот вечер, уходя к себе. – Если я смогу уснуть в эту ночь, я очень бы хотел, чтобы мне приснилась Мара и мои дети. Знаешь, на войне, в окопе, они мне часто снились. А после войны ни разу…
Она только подумала: почему «прости»? Но переспрашивать не стала: на нём и так лица не было торчал только заострившийся нос на бледном пятне. Всегда умные, источающие доброту глаза потухли, затянулись пеленой безразличия.
Она утешила себя мыслью: мудрый Эйнес выход найдёт…
Назавтра она собиралась уехать к другой родне в Минск, решила поблагодарить его за гостеприимство утром.
– Утром, когда я, собрав свои вещи, поднялась наверх (его комната была на втором этаже) там его не было. Надо было попрощаться. Я вышла во двор, он оказался полон людьми. Что там было, я не в силах тебе рассказать. О чём говорили собравшиеся соседи, не вспомню – всё для меня слилось в один многоголосый ужасный стон. Потом я поняла: у него не было другого выхода…
Эйнес повесился в уборной.
Почему там? Что он этим хотел сказать? Что тело он вынужден отдать этой дерьмовой власти, но отрывая от него душу, покидает эту землю, полную «клещей».
Так мне думается, осмысливая историю одного из страдальцев, имевших несчастье родиться в то время и в том месте.