Исаак Соломонович ШурВ 1966 году, когда я учился на втором курсе дневного отделения Кировского заочного политехнического института, у нас начали проводить политзанятия. Наш декан Владимир Константинович Дрягин, сын известного литератора и литературоведа Константина Владимировича Дрягина, вместо партийных пропагандистов, стал приглашать таких замечательных людей как знаток природы Вятского края Александр Дмитриевич Фокин и драматург Исаак Соломонович Шур. Оба они были прекрасные лекторы. Их рассказы были настолько интересны, что академический час политзанятий проходил как одна минута. Чаще всего к нам приходил Шур. Его выступления были особенно интересны ещё и тем, что он часто рассказывал о том, что цензура того времени не пропускала в печать.

Исаак Соломонович Шур родился в Смоленске 30 декабря 1913 года в семье экономиста Соломона Павловича Шура. В 1921 году семья переехала в Москву, но уже в 1922 году Соломона Павловича выслали в Вятку, как меньшевика, и семья перебралась к нему. В Вятке Исаак учился в школе имени И.С. Тургенева. По окончанию административной ссылки Соломона Павловича, семья возвратилась в Москву, где в 1929 году Исаак окончил школу и поступил на дорожно-строительные курсы.
В 1930 году Соломона Павловича выслали уже на остров Сахалин и Исаак, окончивший первый курс, уехал туда вместе с ним. На Сахалине он начал работать сначала рабочим, а потом десятником управления железной дороги. Затем он начал работать на изысканиях лесовозных дорог в леспромхозах – десятником и мастером. В ноябре 1931 года Исаак вернулся на материк и стал работать сначала техником лесоучастка в Талдомском леспромхозе, а затем в тресте «Союзстроймеханизация» на изысканиях и проектировании дорог – техником, старшим техником.
В 1934 году он поступил в Московский лесотехнический институт. В 1935 году этот институт был ликвидирован и все студенты были переведены в Ленинградскую лесотехническую академию. Там Исаак и продолжил учёбу.
Но в апреле 1938 года он был арестован из-за какого-то рассказанного анекдота и до октября 1939 года находился в тюрьме. По суду был оправдан и продолжил учёбу.
Однако, пребывание в тюрьме подорвали здоровье Исаака Соломоновича и он был вынужден уйти с пятого курса в академический отпуск и уехать в Москву. Там он начал работать в проектной организации «Лесмашпром» Наркомата машиностроения. В октябре 1941 года Исаак Соломонович эвакуировался с семьей в Киров, где семья поселилась в квартире заведующего гримерным цехом драматического театра Свободы. Но уже в декабре 1941 года Исаак Соломонович начал работать старшим инженером на объектах военного строительства Наркомата обороны в Мурманске, где и проработал до марта 1942 года. На фронт его сразу не взяли из-за судимости. Таковы тогда были порядки…
В апреле 1942 года Исаак Соломонович всё-таки прорвался на фронт и прошёл там боевой путь от рядового до командира батареи тяжёлых гаубичных орудий в звании капитана, окончив артиллерийское училище по ускоренной программе. В марте 1943 года был принят в партию. Награждён боевыми орденами и медалями.
После войны Исаак Соломонович вернулся на работу в «Лесмашпром», а затем перешёл в Главлесдрев Министерства лесной промышленности СССР. При организации в Министерстве управления по руководству республиканской промышленностью он был переведен туда и с октября 1947 года по декабрь 1948 года занимал должность заместителя начальника производственного отдела управления.
В 1949 году Исаак Соломонович вместе с группой инженеров-коммунистов был направлен на периферию для налаживания работы леспромхозов. С января 1949 года он начал работать главным инженером леспромхоза в городе Буй Вологодской области. С августа 1953 года по апрель 1955 года работал начальником отдела лесного треста в городе Великие Луки, где в 1955 году и была поставлена на сцене драматического театра его первая пьеса «Андрей Ставров».
С апреля 1955 года по сентябрь 1957 года Исаак Соломонович занимается только литературной работой.
В сентябре 1957 года он с семьей переезжает в Киров, где начал работать заместителем начальника отдела комбината «Кирлес». На этой должности Исаак Соломонович проработал до июля 1959 года и снова с головой окунулся в литературную работу. В апреле 1962 года был принят в Союз писателей.
На сценах Кировского драматического театра и театра юного зрителя были поставлены пьесы Исаака Соломоновича «Диплом на звание человека», «За ночью – день», «Заводские ребята», «Заводские ребята», «На повороте». Его пьесы пользовались большим успехом в стране и шли на сценах более 150 театров СССР.
Исаак Соломонович был очень правдивым и откровенным в своих высказываниях человеком. Он чем-то рассердил власти, и в 1965 году его пьесы были сняты во всех театрах страны. Это было загадкой и для самого Исаака Соломоновича. Однако, причину запрета его пьес мне выяснить не удалось.
Снова пришлось устраиваться на работу. И вот приказом Председателя Кировского комитета по радиовещанию и телевидению от 1 сентября 1967 года Исаак Соломонович был назначен старшим редактором редакции кинопроизводства с окладом 110 рублей в месяц. Умер И.С. Шур 13 февраля 1976 года в городе Кирове.
Приведенные ниже выдержки из писем Исаака Соломоновича с фронта жене Александре Тузлуковой и отцу, выдержки из рассказов показывают его яркий литературный талант. Они, вкупе с его замечательными пьесами, ставят Исаака Соломоновича в первый ряд лучших российских литераторов.

Из фронтовых писем И. С. Шура родным.

Из письма отцу от 13 июля 1943 года:
«Прекрасным артиллерийским наступлением прорвали укреплённую линию противника и пустили пехоту, которая с танками продвинулась далеко вперёд…
Сейчас сижу на НП (наблюдательном пункте) и пишу. Кругом гул от Ю-88 и очень сильная бомбежка. То один, то другой самолёт падает и исчезает в собственном огне…».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.1).

Из письма отцу от 14 июля 1943 года:
«Сижу в траншее, оборудованной под НП. Над головой плащ-палатка. Погода мерзкая: то и дело идёт дождь. Пехота ушла далеко вперёд, отгоняя всё дальше фрицев. Над головой то и дело появляется до двадцати Ю-88. Вот уже второй день, как они бомбят всё кругом. Я вынужден частенько подбегать к трофейному пулемёту и палить по ним их же пулями с расчётом, что их пуля лучше найдёт их – всё же хозяева.
Обидно сидеть без дела, зная, что впереди бьётся пехота и ей нужен наш огонь. Но нас держат, чтобы в решающую минуту, на следующем укрепленном рубеже, разбить вражеские ДОТы и ДЗОТы и вновь освободить путь пехоте».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.1).

Из письма отцу от 19 июля 1943 года:
«Я пока жив и здоров. За полтора метра от меня упала авиабомба, а я жив. Сегодня у меня событие: помылся, побрился и переменил воротничок. День сравнительно спокойный, если не считать жужжащей над головой авиации противника…
Потерял во время бомбардировки трёх бойцов».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.1).

Из письма отцу от 25 июля 1943 года:
«Нашу часть – резерв Главного командования – перебрасывают с одного участка на другой. Туда, где самые сложные операции. Последние дни был в самом пекле…
Сейчас спокойно. Немец бежит. Эти самовлюбленные бандиты никак не могут примириться с мыслью, что их бьют и гонят. Обосновавшись в крупных городах и сёлах, они царствуют уверенно и нагло. Но стоит прогреметь нашей канонаде, как они бегут…
Они стремительно бегут до очередных высот, где укрепляются и дают бой. А мы их вышибаем оттуда огнём нашей батареи…
У них умное командование, а солдаты – нет. Это не наши солдаты. Дай им волю, они будут бежать до самой Германии. Они бросают все личные вещи, всё награбленное…
Наше наступление даёт великие плоды...
Со мной считаются и в достаточной степени уважают. Я до отказа наполнен работой. Самочувствие хорошее и бодрое. Отсутствие писем относите на счёт почты или недостатка времени».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.1-2).

Из письма отцу от 31 июля 1943 года:
«Немцы день за днем откатываются всё дальше и дальше. На пути их отступления остаются их танки, машины, самоходные пушки, пулемёты, автоматы и так далее. Наши солдаты разъезжают на трофейных велосипедах и мотоциклах.
Я командую большим количеством людей. Нахожусь на НП и направляю огонь наших орудий в цель. Вижу начало и конец боя. Вы там, в тылу слишком поэтически понимаете бой и работу в бою».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.2).

Из письма жене от 3 января 1944 года:
«Тяжело окончился 1943 год. Тяжело тем, что многих прошлось похоронить в декабре.
Полагающуюся на 30 декабря водку незамедлительно выпил и поздравил себя с тридцатилетием. А 31 декабря начала меня батарея с утра угощать, так что к обеду я долбанул уже грамм 500. Не успел отдохнуть, как вызвал комдив. Оказывается, на офицерский состав получили портвейн и коньяк. Собрались, и хорош же я был к вечеру. А в ночь вновь по машинам.
Вчера немцы были в 200 метрах от меня. А сегодня они удрали так далеко, что и догнать их не может наша пехота.
Я не устал воевать. Но я устал смотреть на убитых и раненых, устал смотреть на горящие деревни, на оборванных женщин и детей, вылезающих из логов и лесов, где они по 324 дня прятались голодные и напуганные от немцев, чтобы их не угнали.
Опять запад в огне! Немцы, отступая, сжигают, ломают, расстреливают, угоняют. Они отступают под красным небом. Это кровь русского народа нависла на облаках, нависла над головой дикого врага. Обагренные кровью бегут немцы. Они будут бежать с окровавленными руками убийц, бежать, обливаясь кровью и захлебываясь ею! И близко то время, когда они захлебнутся кровью, не это будет не кровь русского народа! Они захлебнуться своей грязной кровью!
Вот это дает силы!
Неупокоев просит передать привет».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.3).

Из письма жене от 23 января 1944 года:
«Одет я очень тепло: полушубок, валенки, ватные брюки, суконные брюки и гимнастерка. В батарее меня любят и трогательно заботятся о своём командире. Питаюсь очень хорошо. Пью водку.
Сильно беспокоят меня твои служебные и бытовые дела. Как там, у А.А. и М.П.? Чем кончилось это кляузное дело на М.П.? Жутко от того, что у вас творится».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.5).

Из письма жене от 5 августа 1944 года:
«Был в бою за Датково. В этом Датково находилась единственная в Литве сельскохозяйственная академия. Когда очистили Датково, я прошёлся по академии. Немцы взорвали электростанцию академии, взорвали и сожгли прекрасную библиотеку, взорвали несколько корпусов с лабораториями. Я быстро прошёл по развалинам, по уцелевшим двум лабораториям, по квартирам профессуры и обслуживающего персонала. Ещё не утихли последние выстрелы, а рабочие академии уже начали возвращаться. По их рассказам я узнал, что с немцами ушли директор, завхоз и два профессора. Остальные попрятались в лесах и разбежались.
Очень сильное впечатление оставила лаборатория растениеводства, вернее не лаборатория, а вся кафедра. Этот корпус не успели взорвать. Прекрасные приборы, чистота, изумительная мебель, отделка. Я ходил и любовался. Весы, мензурки, ножики, пилочки, баночки с семенами и всё это в застекленных шкафах. Красота! В квартире у одного профессора я застыл у шкафа с винным сервизом. На полочках за стеклом стояли рюмочки, рюмки и бокалы, графинчики и графины. И всё из хрусталя, серебра, баккара.
Ищу книги. В шауляйской квартире генерала я приобрёл полное собрание Чехова, кое-что Лескова. В других местах – Щедрина, том стихов Тютчева, Мельника-Печерского. Иногда попадаются в руки эмигрантские газеты, глупые и смешные».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.23).

Из письма жене от 24 августа 1944 года:
«Теперь удалось атаки приостановить, но мощные танковые атаки не прекращаются. Я уже не бью по пехоте, но бью по отдельному танку и автомашинам. Бью по скоплению танков, по атакующим танкам и бронетранспортерам. За последнее время мне трижды приходилось становиться на прямую наводку, отбиваться от танков своими тяжёлыми неповоротливыми громилами.
Бои страшные, напряженные. Ошалевший враг рвется к окружённым в Прибалтике дивизиям, стремясь вывести оттуда всю технику и солдат. На нас брошены отборные танковые и эсэсовские дивизии. Незабываемый для меня бой.
Таковы мои дела. Что ещё о себе написать? Грязный безумно! Завтра… – завтра не знаю, что будет».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.25-26).

Из письма жене от 1 сентября 1944 года:
«Совершенно ясно, что ни дожди, срывающие уборочную, ни болезнь мамы, ни одиночество, ни тупое общество чеховских Сухановых и щедринских героев, окружающих тебя, не могут радовать и поднимать тебе настроение. Я видел этих людей и понимаю, как тяжело тебе. Однако, это не значит, что можно доходить и доводить себя до такого состояния.
Мне кажется, что ты распустила свои нервы и свою волю и забыла про меня.
Мне нужно, чтобы память обо мне, любовь наша, помогали тебе, сдерживая и ведя вперёд. Я знаю твою волю, твое мужественное сердце, твой ясный ум – и я верю, что ты выкинешь из головы всю эту мишуру, что ты будешь беречь себя для меня, для встречи жизни со мной. Ведь я не ошибаюсь?».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.27).

Из письма жене от 20 сентября 1944 года:
«Сейчас идут очень тяжёлые бои. Я не могу назвать тебе места, но скажу, что, находясь в большом кольце, оторванные по суше немцы сопротивляются с дикой злобой обречённых. Бежать им дальше некуда. Сдаваться пока не хотят, вот и бьются с диким отчаянием. Надо, по совести сказать, что их артиллерия и авиация дают нам крепко жизни…
Вокруг нашего домика (на 100-300 метров от него) рвутся снаряды и мины, разрывы которых мешают слушать… патефон! Да, да я сижу в комнате, а ребята накручивают. И знаешь что нашли? Лещенко! Вертинский! Сочетание романсов, песен, фокстротов и разрывов, ранений, смертей. Такова обстановочка. На войне унывать нельзя. Здесь больше, чем где-либо и когда либо, тянет к музыке, песне и книге.
За эти бои командир пехотного полка (который я поддерживаю) обратился к моему командованию с ходатайством о представлении меня к награде, но кое-кому начинает уже не нравиться, что я имею не одну и не две награды. Но меня это мало тревожит. С меня, действительно, хватит. Да и не за ордена я воюю. Сейчас мысль об одном: скорей бы конец».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.30).

Из письма жене от 11 октября 1944 года:
«Начались такие бои, что ног под собою не чувствую. Опять наступление и наступление успешное, большое. Немец упрется где-нибудь и бьёт, бьёт. А когда столкнёшь его, то катится в панике, бросая всё на свете…
Сейчас он упёрся. Мы на некоторое время остановились. Эти дни наступления принесли мне немало горечи. Я потерял четыре человека. Убили Александрова. Я очень любил этого светлого и беспредельно наивного мальчика. Ещё недавно он говорил, что на другой день по окончанию войны женится. Нет больше терпения, ведь уже 22 года. Высокий, красивый, с маленькими по-детски пухлыми губами. Встречаясь с девушками (а фронтовые подруги отличаются большой наглостью и циничностью) он краснел, смущался. Теперь его нет».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.31).

Из письма жене от 5 декабря 1944 года:
«Гадкая погода не дает двигаться вперед. Да и немец здесь крепко упёрся.
Черт знает, что со мной творится последние два дня. Лирика нашла. Читаю стихи, пою песни. С чего только? Непонятно. Война, разрывы. За двести метров немец и по данным разведки намерения у него взять нашу высотку и залезть в этот подвал…
А я вспоминаю:
«Мы встречались с тобой на закате.
Ты веслом рассекала залив.
Я любил твое белое платье
Утонченность мечты разлюбив».
Забыл как дальше. Многое забыл, пытаюсь вспомнить и не могу. И в голову невольно лезут другие строки:
«Что-то очень большое и страшное,
На штыках пронесённое временем,
Не дает нам увидеть вчерашнее
Нашим гневным, сегодняшним зрением».
Проснулся связной командира роты. Замечательный парень. Вечно весёлый, вечно поющий. Вот и сейчас он сидит и мурлычет фронтовую переделку известной песенки:
«На позицию девушка провожала бойца.
Темной ночью простилися на ступеньке крыльца.
И когда за туманами скрылся тот паренёк
Для другого у девушки уж горел огонёк.

Не прошло и полгодика парень весточку шлёт.
Обе ноженьки ранило, виноват пулемёт.
Если любишь по-прежнему и горит огонёк.
Приезжай, забери меня, мой любимый дружок.

Отвечает подруженька, что любви уже нет.
Я с другим повстречалася, вот и весь мой ответ.
Ковыляй понемножечку, а меня позабудь.
Если вылечишь ноженьки, проживёшь как-нибудь.
И врага ненавистного уж не бьёт пулемет
За паскудную девушку, за её огонек».

Входят эти песни в нашу фронтовую жизнь. И тошно делается от них на душе. То тут то там слышны насмешливые слова песенки:
«Ты меня ждёшь, а пока с лейтенантом живёшь,
И от детской кроватки тайком ты в кино убегаешь».
Вспоминаю Пашу Пархоменко. Известие, что жена его бросила и уехала с каким-то лейтенантом, бросив на произвол судьбы пятилетнюю дочурку, превратило его в старика в несколько дней. Умирая, он бредил любимой дочуркой и просил (неизвестно кого) приласкать сироту.
А сколько таких случаев! Тьма! Может быть, не так много, но человек устроен так, что грязь, мерзость и подлость замечает сразу, а хорошее проходит мимо…
Мерзость режет глаза.
Приехал из командировки тот, кто бросал тебе в пути письмо от меня. Приехал с триппером. Где, как, Паша, да ты с ума сошёл. Он виновато улыбается. А ведь был у жены около месяца.
Позавчера ходил в баню. Потом пошёл в тылы за новым обмундированием. Остался прочитать у начальника политотдела историю нашей части. Сухая, тусклая книга с рисуночками. Написана она плохим отчётным языком, как конъюнктурный обзор. А сколько было боев, событий, людей. Они забыты.
Я читал сухую историю и становился всё злее и злее».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.35).

Из письма жене от 5 января 1945 года:
«В письмах ко мне папа, Рива и Рая пишут, что ты должна приехать в командировку в Москву. А почему я ничего не знаю? Это что за безобразие? Ты просишь, чтобы я не беспокоился о тебе. О ком же мне беспокоиться? Дай совет, пожалуйста.
Вот у вас были морозы, а у нас непролазная грязь. Проклятие какое-то. Ведь где это видано такое свинство, чтобы в январе шли проливные дожди. А лупит по нам немец, терпежу нет. Вокруг моей землянки черно от разрывов, кругом воронки. Но люди пока не пострадали.
Я получил новое обмундирование: хромовые сапоги и хорошую шинель. Даже кубанку ко дню рождения подарили. Правда, она высоковата, но дареному коню зубы не смотрят».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.39).

Из письма жене от 19 января 1945 года:
«Больших боёв у нас сейчас нет. Однако, в связи с успехами на юге, настроение приподнятое.
Вчера получил кучу писем от папы, но когда смогу ответить – не знаю. Сейчас много работы. Тут и переезд, и изучение противника, и оборудование боевых порядков. Работы очень много, поэтому сильно замотался».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.5, л.39).

Из рассказов Исаака Соломоновича Шура

Из рассказа «Ах, молодежь, молодежь…»:
«Мне кажется, что проблема молодежи так же извечна, как проблема любви. И если мы поднимем литературу любого века, то обязательно найдём там знакомые нам по сегодняшнему времени слова старших, пожилых и старых людей в адрес молодёжи:
«В наше время молодёжь была лучше. Мы в молодости были не такими».
Так говорили сто лет назад, пятьсот, тысячу, так говорят и сейчас.
Я думаю, что здесь есть две причины.
Первая – жизнь движется вперёд. Меняются люди, внешнее поведение человека, оценки тех или иных явлений. Меняется уровень знаний и развития людей, уровень культуры, меняются отношения полов (не могло же не отразиться равноправие мужчин и женщин). А, следовательно, как-то меняется и мораль. И прежде всего, эти изменения отражаются молодёжью и, как все новое, подхватывается ею и на первых порах демонстрируются с явной утрировкой.
Вторая причина в том, что люди старшего поколения хотят, чтобы их дети были похожи на них – это совершенно законное явление. Поэтому, с одной стороны, они не принимают тех изменений, которые происходят в молодёжи, а с другой… они забывают, какими сами были в молодости.
Проблема молодежи с моральной, этической и эстетической точки зрения не перестаёт существовать, и, я думаю, никогда не перестанет.
Что делать, жизнь есть жизнь, и мы частенько забываем себя в молодости, забываем и не прощаем своим детям то, что с таким удовольствием прощали себе.
Однако, я далек от мысли, что надо оправдывать многое, что происходит у нас на глазах».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.33, л.1-3).

Из рассказа «Лэйзэрке. Сентиментальный рассказ о фронтовой жизни интеллигентного еврейского мальчика»

«В батарею прибыло пополнение. Вместо ожидаемых двенадцати человек – пятеро. Пять семнадцатилетних угловатых пареньков, два месяца назад призванных в армию.
Комбат окинул их беглым взглядом и велел по очереди заходить к нему в землянку, чтобы познакомиться и решить кого куда.
Последним был высокий парень с опущенными плечами. Губы у него были по-детски пухлыми, а в неестественно больших, немного навыкат, синих глазах под взметнувшимися бровями застыла мировая скорбь еврейского народа.
– Ну, садись, – предложил комбат. – Куришь?
– Что вы, товарищ старший лейтенант? – Смутился он.
– Фамилия?
– Радин.
Парень немножко помолчал, смотря куда-то мимо комбата, и грустно улыбнулся:
– Мама меня звала Лэйзэрке.
Комбат глотнул побольше воздуха и кашлянул, подыскивая слова и избегая этих доверчивых глаз, покрывшихся вдруг влажной поволокой.
– А вообще меня зовут Лева.
– Ты единственный сын, Лева?
– Я младший. Есть ещё две сестры.
– Школу окончил?
– Да, но не блестяще. Готовился поступить в консерваторию по классу рояля.
– Придётся повоевать, Лева, – улыбнулся комбат. – Как видишь, началось наступление, и мы гоним врага с нашей территории. Но победа ещё не завтра. Придётся подраться за неё.
– Я знаю. Когда я вернулся из военкомата домой, мама сказала: «Лэйзэрке, в начале войны по радио выступил Михоэлс. Он говорил: «Еврейская мать, если у тебя есть единственный сын – пошли его на фронт, потому что у евреев нет более страшного врага, чем фашизм». Так это не военкомат посылает тебя на фронт – это я посылаю тебя на фронт, Лэйзэрке». Так мне сказала мама.
– У тебя хорошая мама. Но не надо акцентировать на еврействе. Скоро увидишь, что такое фашизм для всех людей, для любой национальности.
– Вы не поняли меня, товарищ комбат, – забеспокоился Лева, – это же мама. А я даже не знаю еврейского языка.
– Очень жаль. Тогда бы ты знал и немецкий, а мы бы имели переводчика.
– Так я же не рассчитывал на войну, – извиняюще проговорил Лева.
Была весна 1944 года. Слякоть заставила обе стороны перейти к обороне. Через несколько дней после прибытия новеньких в землянку вошёл командир отделения связи Седых и, посмеиваясь, обратился к комбату:
– Что делать с этим Радиным? Послал его к старшине получить на отделение сахар, а он по дороге насосал два куска. Вот вояка!
– А что ты предлагаешь с ним сделать? – расхохотался комбат.
– Да ничего, – пожал плечами Седых. – И выругать его не могу. – Пожилой донецкий шахтёр вдруг стал серьёзным и печальным. – Дитенку сладкого захотелось. Ему бы ириски сосать, да в бабки играть вместе с моими… Как такого под огонь посылать?
– Только не жалей, не вздумай, а то погубишь, – предупредил комбат.
К зиме Лева стал лучшим телефонистом. Седых держал его на аппарате НП, так как у Радина был приятный низкий голос и отличная дикция.
Но во время порыва провода Лева не ждал ликвидации его линейными связистами, а, положив трубку и на ходу попросив кого-нибудь послушать, хватал в руку провод и стремительно мчался, и если обстрел по пути, то полз, как змея, удивительно ловко и быстро.
Однажды ночью непрерывно рвалась связь между наблюдательными пунктами батареи и дивизиона связи. Связисты замучались. Ранило одного, другого, а связь опять была нарушена. Лева долго наблюдал за ракетами немцев, за разрывами снарядов и мин и, заявив, что больше связь рваться не будет, нацепил на себя две катушки и исчез во тьме. Немцы нервничали и, боясь ночной атаки, всё время вели артиллерийский и минометный огонь. Была чёрная осенняя ночь с моросящим мелким дождём. Вскоре Лева вернулся. Больше связь с НП дивизиона не рвалась.
Утром поступила команда сменить боевые порядки, и комбат распорядился смотать линию.
– Эту нитку придётся оставить, – смущенно сказал Лева и путано объяснил, что связь проложена по нейтральной полосе, кое-где в двадцати – десяти метрах от немцев.
Комбат ничего не ответил, а через день, когда был перерыв между боями, представил Радина к ордену.
Конец марта дышал наступающей весной и наступающей победой. В тёмные вечера и ночи солдаты не боялись вслух мечтать о доме, о девушках, о любви. В тот вечер, сидя в подвале под разрушенным домом, многие размечтались. И впервые о любви заговорил Лева:
«А я ещё ни разу не целовал девушку. Влюблен я, конечно, был, но целовать не приходилось…
Я тогда в седьмом классе учился. Её звали Нина. Мне казалось, что она похожа на сикстинскую мадонну. А иногда мне казалось, что она похожа на Любовь Орлову, на Лиа де Пута, на Андровскую, на Половникову. В общем, на всех самых красивых женщин в мире.
Один раз мы с ней даже за город ездили. Вдвоём. В воскресенье. И купались вместе. Только вначале она не хотела, потому что не взяла с собой купальника. Это было далеко от города и на реке мы были одни. Я сказал, что можно купаться так, без ничего, и обещал не смотреть. Мы повернулись друг к другу спиной, разделись и побежали в воду. Я даже для равноправия тоже был без ничего.
Потом мы долго плавали рядом…
И в доказательство нашей любви и честности вышли из воды, держась за руки, и ни разу не посмотрев друг на друга.
Он умолк. Кто-то спросил:
– А потом разлюбил что ли?
Ее убило при бомбёжке. Недалеко от нашего дома.
– Ничего, Радин, – обнял его за плечи Седых, – вернёшься домой, встретишь какую-нибудь чудесную девушку и полюбишь её. Ещё как полюбишь!
– Я понимаю, – улыбнулся Лева, – жизнь идёт. Когда вернусь домой, я в тот же вечер пойду на набережную…
У нас в Ярославле хорошо на набережной. И всегда полно народа. Я найду самую красивую девушку, подойду к ней и скажу: «Я солдат. Я воевал. Я счастлив, что вы живы и на ваших губах улыбка. Я ещё никогда не целовал девушку. Разрешите, я поцелую вас – первую в жизни».
Как вы думаете, она разрешит?
…Леву убили.
В батарее всегда старались заботливо похоронить товарищей. Если комбат был близко, то надпись делал он сам. И в этот раз Седых принёс ему дощечку и на клочке бумаги даты рождения, смерти, имя, отчество, фамилию. Комбат старательно сделал надпись и отдал дощечку Седых. Седых взял её, недоуменно посмотрел на комбата и снова перечитал надгробную надпись:
«Мама меня звала: «Лэйзэрке».
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.33, л.37-42; «Кировская правда», 1985, 20 апреля).

Из рассказа «Отчёт Маяковского»:
«Я единственный раз в жизни совершенно случайно видел и слышал Владимира Маяковского. Кажется, было это в марте 1930 года. Числа не помню…
Маяковский начал:
«Товарищи, сегодня исполнилось двадцать лет моей работы в поэзии. Считая себя обязанным отчитаться за всё, что сделано мною за двадцать лет, я пригласил сюда всех, кто хочет прийти. Я считал, что объявления на воротах будет достаточно, и рад, что не ошибся».
Раздались аплодисменты, но он их прервал:
«Не надо. Это не выступление поэта, а деловой отчёт. Я потому и написал: «Вход свободный». Кто хотел – тот и пришёл.
Извините меня, что выставка моих работ не получилась такой, какой я хотел бы сделать её, но…
Я недели две просил, чтобы помогли мне… То отмахивались, как от назойливой мухи, то обещали, но ничего не делали. Пришлось самому. Всё, что вы видели здесь, сделано моими руками. Нашёл доски, пилил, стругал, сколачивал стенды, подписывал, красил. Разве что только полы не мыл. Говорю об этом потому, что тоже отношу к своему двадцатилетнему труду».
И мне показалось, что он стал ещё больше – громадным человечищем, который стоит на большой, залитой светом сцене.
Сидящие рядом со мной и впереди меня почему-то опустили книзу головы. В зале была мёртвая тишина. Опоздавшие входили бесшумно и замирали.
Владимир Маяковский говорил спокойно, просто, не повышая голос, как бы нарочно избегая ярких и образных выражений. Он рассказывал о своём поэтическом пути последовательно, шаг за шагом, год за годом, раскрывая проходившие жизненные события и свои понимания их, побудившие его написать то или иное произведение, которое он считал в какой либо мере этапным в своей жизни.
По мере движения рассказа он увлекался, светлел, иногда улыбался, вспоминая тот или иной эпизод.
Никаких выводов о том или ином этапе своего творчества он не делал.
Чувствовалось по интонации, по умным глазам и улыбке – то иронической, то грустной – что где-то в чём-то он осуждает свой бурный поэтический путь.
Но в словах этого не было. В словах был отчёт, объективная зарисовка без утайки, без прикрас.
Но вот он дошёл до революции. Окна РОСТА, рекламные стихи…
Глаза его разгорались, когда он начал вспоминать холодную комнату, приспособленную под мастерскую…
– Работали по 16-18 часов в сутки, спали не раздеваясь, всегда голодные и… счастливые! Я настолько натренировался, что мог с закрытыми глазами углём рисовать буржуя, рабочего с молотом и красноармейца.
Он отставляет в сторону стул и, отдавшись воспоминаниям, смотря куда-то далеко в прошлое, делает шаг к серой боковой кулисе и, будто в руке у него уголь, водит по воздуху, как бы рисуя. Потом поворачивается к нам, закрывает глаза, продолжая рисовать по воздуху, и вдруг широко улыбается:
– А, пожалуй, и сейчас смогу!
И заражает весь зал своим искренним радостным смехом.
– Сколько грязи на меня лила литературная шатия за эти плакаты! – беззлобно продолжает он.
– А я горжусь ими!
– Я считаю их вместе со стихотворными лозунгами и агитками самым важным, нужным и самым большим, что удалось сделать мне за всю мою жизнь!
Отчёт Маяковского приближался к концу. Только потом я смог оценить ту скромность, с которой он обошёл молчанием все преграды, которые мешали ему жить и творить. Обошёл молчанием все трудности, которые пришлось преодолеть ему, утверждая свое поэтическое слово. Вот, кажется, и все.
Он на момент умолк, задумался… и, виновато улыбаясь, шагнул к краю сцены.
– Дорогая мама! Ты все говорила, что у меня мало друзей. Видишь, сколько их пришло к твоему Володьке! Разве это мало?!
Кажется, гремели аплодисменты…
Но как сейчас вижу его виновато-ребячью улыбку и бесконечно грустные глаза, устремлённые на сидящую в зале мать…
Потом ему задавали вопросы с мест. Их было мало.
Видя, что вопросы исчерпаны, он заключил:
«А теперь я прочту вам только что законченную главу…
Вернее, вступление к моей новой поэме «Во весь голос».
Он достал из кармана блокнот, раскрыл его и начал:
«Слушайте, товарищи потомки…».
Он положил блокнот в карман и сказал:
«Вот и весь мой двадцатилетний путь в поэзии. Спасибо, что в этот большой для меня день вы вместе со мной. Прошу снова на выставку. И пожалуйста, что будет интересовать – спрашивайте. Я на этой выставке нахожусь не в качестве экспоната, а в качестве экскурсовода.
С этими словами он сошёл со сцены и вышел из зала. За ним двинулись те, кто стоял у двери в зал. Но в это момент на сцене появилась девушка в косынке и рабочей блузе и два парня.
– Товарищи! – раздался звонкий голос девушки. Мы рабочие автозавода, комсомольцы. Мы возмущены, что в день двадцатилетнего юбилея нашего любимого пролетарского поэта здесь нет никого от писателей, от общественных организаций, от партии и комсомола.
Почему так организовано?
Почему мы случайно узнали о юбилее? Как сумасшедшие мчались сюда, и товарищам сказать не успели. Почему ничего нет в газетах?
– Правильно!
– Безобразие!
– Издевательство!
– Травля! – раздались возгласы из зала и слились в общий гул возмущения.
– Товарищи! – кричала девушка и, когда зал утих, продолжала.
– Мы предлагаем от имени собравшихся написать письмо в «Комсомольскую правду» и выразить в нём нашу любовь к поэту и наше возмущение.
Гул одобрения и аплодисменты покрыли её слова.
– Смотрите, – указал один из стоящих на сцене в сторону мужчины, идущего вместе с другими из зала. Это же Безыменский!
Девушка стремительно вскочила со своего места.
– Товарищ Безыменский! Вы же в редакции «Комсомольской правды». Идите сюда.
Все невольно остановились. Безыменский отступил на шаг к стене, растеряно пошевелил губами и, наконец, выжал из себя: «Вы пришлите нам, мы посмотрим». И торопливо ринулся к двери.
Ах, с каким гневом шагнул к нему парнюга лет двадцати, остановился, схваченный за рукав девушкой, и с болью бросил вслед Безыменскому:
«Эх ты, морковный кофе!».
С того вечера в клубе писателей я стал ярым поклонником Маяковского.
А вот Безыменского не могу читать…
Как-то прочел в газете его речь, в которой он цитировал великого поэта, вспомнил растерянную фигуру у стены…
Не могу читать его стихи!..
Январь 1961 года.
(ГАСПИКО, ф. Р-6952, оп.1, д.33, л.59-65).

…И ещё. В конце жизни Исаак Соломонович написал пьесу можно сказать на все времена. Она называется «Чашечка кофе». Эта пьеса пока лежит в архиве и никогда не печаталась и не ставилась, а жаль…

Александр Рашковский, краевед

Исаак Соломонович Шур