Марк и Владимир.Моему родному брату,
Марку Семёновичу

Дорогой братишка, ты ворвался в моё подсознание внезапным четверостишьем:

Он словно заново открыл
Свои военные награды
На пиджаке доступном взгляду,
Висевшем на торце двери…

 

***

Я не придумал эту сцену, а был  её очевидцем. По тревожному телефонному звонку Любови Семёновны, твоей жены, я приехал к вам первым вечерним поездом «Тихий Дон».

Маре очень плохо… приезжай.

Успел до твоей кончины. Успел к последнему часу твоей жизни. С Любочкой, как звала моя мама твою жену, мы с утра обходили друзей и знакомых, приглашая всех на предстоящие поминки в кафе на рыночной площади. Родственников не надо было оповещать: срабатывало «цыганское радио». Поминки прошли, как положено. Тёплые, справедливые, заслуженные слова как ветерану, как отцу семейства. Единственно, странным был твой старший сын, который по случаю и без случая, по поводу и без повода, вставлял фразу: «Я уплатил за оградку». Он, словно обеспечил захоронение охранной грамотой.

Младший сын не смог прилететь из Америки на похороны, но горе его было впереди – смерть мамы.

Прошло с тех пор более тридцати лет. И вот это четверостишие, первое, но оно не последнее, ибо я хватаю записную книжку и судорожно продолжаю набрасывать строку за строкой. Но стихотворение, оно как бы для всех! Передо мной твоя фотография, дорогой братишка. И стихотворение меня не отпускает, и фотография тянет на откровенную беседу с тобой. По жизни мы мало с тобой говорили. Ты встречал меня, и для нас это был обоюдный праздник.

Впрочем, фотография не одна, а две, почти одинаковые, чёрно-белые. На обеих ты вполоборота. Но на одной из них вполоборотистей. Видимо, фотограф настоял на повторном снимке, для большего эффекта. Появление их не случайно, мне известна причина. Спустя двадцать пять лет после окончания войны тебе вручили орден Красной Звезды за боевой подвиг. Ты повёл взвод в атаку вместо убитого командира. И теперь правая сторона пиджака, по какому-то уставу предназначенная для орденов, не пустовала. Орден Красной Звезды тебе торжественно вручили в местном военкомате.

С левой стороны пиджака, ниже лацкана, теснились звонкие медали, перекрывающие друг друга: юбилейные, памятные, но одна боевая – солдатский орден «За отвагу».

Когда я родился, тебе было тринадцать. Когда мы умирали в блокадном Ленинграде, и мама согревала нас своим телом, ты был старше меня на тринадцать. Но ты видел и мирный Ленинград, и блокаду ты встретил далеко не малышом. Тебе было шестнадцать. Как же много мог ты мне рассказать.

В моих воспоминаниях блокада – три ступеньки, по которым я поднимался с мамой после отбоя воздушной тревоги. Я держался за её руку, и с трудом заносил ножки на следующую ступень, мысленно повторяя: ступенька, ступенька и ещё ступенька. Тебя не было с нами. Это потом мама объяснила, что с утра ты направлялся рыть окопы на подступах к городу. Все, у кого были силы, рыли окопы. Подошла точка невозврата.

Едва хватало сил добраться до кровати. Мы втроём лежали, прижавшись друг к другу. Мама согревала нас собственным теплом.

Мебель, книги, стопки нотных партитур были сожжены. Блокадные 125 грамм хлеба... Мы ничего уже не ждали. Сознание было затуманено. Спас нас отец, капитан госбезопасности, прорвавшийся через блокадное кольцо по служебным делам. Его офицерский паёк вернул нас к жизни.

Смерть не выбирала по старшинству или по разнарядке. Для неё все равны. Она развернулась в блокадном Ленинграде.

Когда пришёл твой час идти на фронт, ты опять был старше меня, на те же самые тринадцать. И фронт твой был неподалёку – Ленинградский. В пределах пешей доступности. Отец воевал чуть подальше, – на Волховском.

Блокадных фотографий, естественно, нет и быть не может. Ты вернулся с войны, опять старше меня на тринадцать лет. Всё та же разница, но плюс прибавка в целую жизнь – война.

Сейчас я старше тебя по прожитым годам и с каждым годом буду старше. И наша разница на сегодняшний день в тринадцать – сущий пустяк. Я разговариваю с тобой во времени, которого нет. Значит, и нас нет. И диалог наш виртуальный. Мы живём в странном течение времени и пространства, по формуле, не изобретённой Альбертом Эйнштейном.

***

Я сидел за обеденным столом нашей фирмы, пил чай и произнёс, обращаясь в большей степени к себе: «Сегодня двадцать второе июня». Понятно, с какой интонацией произносит эту дату моё поколение, а твоё тем более. Обрушивается море эмоций. И так всё понятно: за этой датой долгий путь к Победе. За этой фразой море эмоций. И юная архитекторша, хохотушка, сарафанчик-одуванчик, солнечный лучик, безо всякого интереса спросила: «Что это за дата?» Я опешил. Мне хотелось ответить нелестным словом этому божественному созданию, но нашёл в себе силы открыть историческую подробность – это начало войны. В ответ дополнительный вопрос: «Этой что ли?» Она подозревает, что Отечественная, но сомневается. О финской войне она, естественно, не знает. Да и не только она.

Орден Красной Звезды на твоём пиджаке. Пиджак – для торжественных случаев. Дни рождения, бракосочетание сыновей, День Победы, Новый год, попутно и православные праздники, которые отмечаются в твоей семье. К пиджаку подобраны соответствующая однотонная рубашка, галстук и сверкающие, остроносые туфли. Я всё это видел, помню, но сейчас фотография поясная. Эта экипировка дожидается повода, чтобы выйти на люди во всём блеске. За стеной, в соседнем подъезде, тоже семьи и некий одиночка, наркоман, от варева которого задыхаются соседи. К брату у него страшная нелюбовь, ненависть, передающаяся ко всему еврейскому народу. Ну ладно бы фашист, прорвавшийся к окопу или эсесовец, или полицай, наглотавшийся геббельсовской пропаганды, а то наш, простой советский алкаш.

В очередной раз, именно в майский праздничный день брат возвращается домой со встречи с ветеранами. Конечно, сверкают награды, настроение праздничное. Смурной сосед, сидящий на лавочке возле подъезда, с хищной приветливостью встречает брата:

– Ну шо, жидовская морда, – и, победно покачиваясь, встаёт. В качестве ответного приветствия он тут же получает прицельный удар в пах праздничной, лакированной туфлей. Брат проследовал дальше, к своему подъезду, а воющий, согнувшийся сосед остался позади. На следующий день Любовь Семёновна, работавшая медсестрой при районном терапевте, принесла свежую новость: на приёме у врача появился сосед со вспухшим до невероятных размеров мужским достоинством. Случай квалифицировали как несчастный, и, даже более того, как негласную равноценную компенсацию за безнаказанное распространение наркотиков. За это он поплатился бы не менее серьёзно. Это было на руку милиции, смотревшей сквозь пальцы на индивидуальную деятельность алкаша. А брату пригодился боевой навык рукопашного боя. Как ни крути, но иначе мягче трудно назвать этот прицельный удар. Как ни крути и не подслащай. Да и мы в детстве знали словечки и выражения похлещи. У нас были свои проводники параллельного внешкольного образования. Так сказать, вечерние уличные университеты. Мама просила: «Вовочка, далеко не отходи от дома». А я не собирался, кто ж уходит, когда вечером происходит самое интересное. Мы собирались перед домом возле лавочки, на которой днём соседская бабуля торговала лоснящимися семечками. Старший товарищ, студент техникума, пересказывал «крутые» анекдоты, потом раскрывал тетрадь и зачитывал нам переписанные от руки запретные опусы. Господи, мы уже тогда знали о знаменитом Луке – фамилию его предусмотрительно опускаю. Но фамилию автора помню – Барков.

По настоянию учительницы я одним из первых записался в библиотеку. Пожилая женщина, выдававшая книги поинтересовалась, что я хочу прочитать. Пока я мялся, она выложила на барьер стопку тоненьких, потрёпанных книжек на выбор. Моей первой книжкой, записанной в формуляр, оказалась «Кошка, гулявшая сама по себе», Киплинг.  С тех пор я без книг не обходился. А по выходным дням торчал в Читальне.

***

…я смотрю на твою фотографию, и слышу твой негромкий голос, (как ты, вообще, мог командовать таким голосом!) О чём-то спрашиваешь, я отвечаю. Но ты часто отвлекаешься. Мы не договорили с тобой при  жизни, да и я не знал, как подступиться к тебе. Всё же тринадцать! Ты не уходишь вперёд, а возвращаешься в прошлое. Наверное, в те светлые дни, когда ты ещё не перешёл в боевом армейском строю замёрзшую Ладогу, не получил боевое крещение и своё первое ранение. И не развязались предательски серые обмотки на ногах. Но первые потери уже были, не все выдержали переход через Ладогу, погибли от мороза, не сделав ни единого выстрела. Время – хищный, невидимый зверь, но его жёсткий диск – наша память. Оказывается, что этот диск не вечен, ибо он нечто коллективное, редеющее.

Я вспоминаю своё детство. Мы с тобой одной крови. Я уверен, что наши воспоминания имеют много общего. Мне иногда было не по себе: у тебя не было такого детства, как у меня. Часть его отхватила блокада. Большую часть – война. Ты красив, это я сейчас понимаю. У тебя гладкое, нежное, почти девичье лицо. Брови вразлёт, ровно подстриженная чёлочка. В твоём лице мужество, совмещённое с мамиными чертами: её губы, вскинутые брови, немного тяжеловатый подбородок, и, главное – взгляд в пространство. Это фотограф указал тебе точку, в которую ты должен смотреть, не мигая, и ждать момента, когда «птичка вылетит». Но ты смотришь дальше, минуя эту точку, и одной секунды для этого достаточно. Я ни разу не слышал, чтобы ты хохотал, как я, громко, заливисто. И, честно говоря, часто беспричинно. Это называлось: только пальчик покажи. Как все подростки, ты жаждал побед и приключений, которыми можно гордиться перед сверстниками, без этого подросток не может жить. Но очень скоро ты обрёл и победы, и потери, и награды, но ценой крови, а не в дворовых потасовках. Но когда и перед кем тебе гордиться, на передовой все равны, в окопах преимущества нет, и особенно перед смертью. Падающие мины – лотерея, от выигрыша в которой надо вовремя увернуться. Как жалко, что твои солдатские треугольники не сохранились. А они ведь были. У меня в семейном альбоме твои крохотные военные фотографии, сделанные перед отправкой на фронт, да те, когда ты дослуживал один год после окончания войны. На постановочных фотографиях все вы благообразные, сидящие в креслах, опершись правой рукой на подлокотник, а ладони прилежно положены трогательно одна на другую. И обе на колено. Просто паиньки, прошедшие отборочный конкурс для последующего участия в спектакле на военную тему.  На одной из фотографий ты остриженный «под машинку», но уже с лейтенантскими погонами. На обороте твой короткий комментарий: «Курсы младших лейтенантов 38 армии 4-го Украинского фронта. 16 октября 1944 г». Опять передовая, окопы, и твой подвиг.  Но под обмундированием следы страшных ранений, незаживающие раны. Они отпугивают. Однажды я коснулся, – на нежной коже жёсткие белёсые швы, вдоль которых метки – кнопочки от прошивных нитей. На левой стороне гимнастёрки нашивка из трёх разноцветных полосок, подтверждающих о ранениях, одно из которых – тяжёлое. И все они свидетельствуют, что после госпиталей дорога через войну. На обратной стороне наискосок надпись: « г. Бельско-Бяла Польша. 8.5. 1945 г.»  А под косой чертой красивый автограф, копия маминого почерка, но с размашистостью отца. Ты вернулся домой после долгой разлуки в солнечный майский день. А я, первоклашка, – после последнего урока. Первое, что я увидел, это офицерскую шинель, накинутую на торец двери. Я смущённо поздоровался. Передо мной стоял взрослый мужчина. Офицер. А я прятал за спиной портфельчик. У мамы была счастливая улыбка со слезами радости, у отца тоже, но без слёз. Крепкий мужчина. Сотрудник КГБ. Скрипящая кожей портупея с всамделишней кобурой, из которой выглядывал пистолетный затылок.

***

…У нас все живы, все в сборе. И все, кто живы на Земле – все живы новой жизнью. И об этом хочется крикнуть. А кого нет, того, значит, и не было. Я вижу тех, кто вблизи: одноклассников, соседей за невысоким забором из местного слоистого камня. Никто не кричит: у нас не вернулся отец или брат. Некоторые живут ожиданием, но они тихо ожидают. Надежда обходится без крика. А у мамы через неделю день рождения, – ей исполнится сорок один год.  Неважно, сколько лет, – мама всегда мама и не имеет возраста. Она всегда рядом и поэтому не замечаем изменений. Прежние фотографии лучше не смотреть. Ой, неужели это ты? Ой, неужели это я? Мама – всегда. А кто мне поправит перед сном одеяло? Кто посадит за стол и будет смотреть, как в первый раз?

Мы, школьники, поём, сытые и голодные, песни о Сталине. И раз он с нами, на портретах в каждом классе, стоит только поднять голову, оторвав взгляд от тетради, – и он выше географических карт, заданий на следующий день, таблиц с правилами правописания.

Физрук с боевым орденом на гимнастёрке, тяжело опирающийся на палочку, выводит нас на задворки школы и даёт отмашку на длинную дистанцию – целый километр по грунтовой дороге среди сорняков. На пионерских сборах мы повторяем «речёвки» за особыми людьми с громкими, чёткими голосами. Это особые люди, только они могут дирижировать нашими звонкими голосами. Проскользнуло «дело врачей». Именно проскользнуло в словах помрачневшего отца, о чём-то шёпотом совещавшимся с мамой. В доме повисла тревога и озабоченность. В газете «Правда», лежавшей на столе, был папой выделен абзац, где перечислялись фамилии Вовси, Фельдман, Гринштейн, Этингер… Но одна, Тимашук, была выделена особо. Ей вручили орден Ленина, такой же, как у нашего хромого физрука. Но, главное  ведь, выскользнуть поскорее на улицу. Это было в начале марта 1953 года.  Приговор, который можно было извлечь из заголовка статьи в газете «Правда» «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей» был произнесён не только над врачами, а над всеми евреями СССР. И надо же было произойти  событию, равному расступившемуся Красному морю, смерть Вождя всех народов. И случилось это накануне Пурима. Оман содрогнулся в могиле и почесал на шее след от верёвки. И что мы теперь празднуем кроме Пурима, а? А-а-а-а… Марик, дорогой, твой день рождения 5 марта, мамы – 25 марта. Где бы мы все праздновали дни рождения?! А до «дела врачей» в кинохронике, которая шла перед основными киносеансами, показывали другую, не мене героическую женщину. Ей тоже вручали орден Ленина за большое количество врагов и вредителей, которых она лично выявила. И она с трибуны, так же горячо, как те, что на школьных сборах проводили «речёвки», давала клятву лично товарищу Сталину бороться с врагами Советской власти. А ты в это время работал на местном мясокомбинате каким-то разнорабочим. А потом ты ушёл от нас под грозный окрик отца, сжимавшего кулаки, потому что ты женился на девушке из семьи, которая, по его словам, позорила нас. А мама плакала. И была неразговорчива. Отец грозно на неё смотрел. Я исподтишка передавал тебе, через младшего брата твоей жены, записку, в которую была завёрнута бумажная денежка. Папе не говори, тихо просила мама. Я не мог понять, кто из родителей прав, но тайну хранил, как самую военную. Я был связным. И однажды, когда отец ушёл на службу, ты пришёл к нам с маленьким ребёнком на руках. Распеленал его на обеденном столе. Это был мой племянник, с покрасневшим от крика всем тельцем. Мама осмотрела его внимательно, бережно развела ему ручки и ножки, немного попутно всплакнула и стала готовить манную кашку. Твой приход был страшной тайной, это я понимал. Узнай отец об этом, плохо пришлось бы всем. И ничто не смогло усмирить его гнев, даже то, что мама одевалась как светская дама и носила шляпку с вуалью. А ещё я слышал в её исполнении оперные арии и украинские песни. Но это тоже происходило в отсутствие отца. Её оперная судьба не сложилась. Голос её был слышен на улице. А мне было неловко – люди останавливались под окнами. Слушали. Стены и окна не препятствовали голосу. Я сейчас понимаю, что мы были с тобой для мамы спасёнными в блокаду.  И для мамы не существовало ничего житейского, чтобы перечеркнуло её любовь. Это была её правота, выходящая за пределы житейского благополучия и гнева отца. Я всегда был при маме, а ты до поры до времени. Но ты, в отличие от меня, воевал и периодически лежал в госпиталях. На одной из довоенных фотографий мама сидела вполоборота за пианино, на другой – мама с папой нежно соприкасаются склонёнными головами. В праздничные дни отец дарил маме букетики ароматного цветного горошка. Я рисовал акварелью букетик в хрустальной вазочке. Одного лёгкого мазка достаточно, чтобы изобразить фиолетовые полупрозрачные, как крылья бабочки, лепестки. Я не мог понять, за что такая нелюбовь отца при маминой любви к тебе, Марик. После твоего ухода надо было торопиться скрыть «следы преступления» до того, как явится отец. Это повторялось не раз, но со страшной опаской. Когда ты приходил, меня для мамы не существовало. Она была только для тебя. Когда ты уходил, вся её ласка обрушивалась на меня. В ней было всё: любовь, бережливость, надежда на меня, что всё произошедшее в отсутствие отца – великая тайна. Она останется между нами. Ты был для мамы Марочкой, как я – Вовочкой, да вдобавок – лапочкой. А высочайшая тайна связывала нас. Мама хлопотала, когда вечером приходил отец, вернее, приезжал на служебном «Газике» («Бобике», по-народному). В поведении мамы ничего не менялось по сравнению с другими днями. Но я ощущал её тревогу. Мне хотелось ненароком шепнуть мальчишескую клятву: всё будет железно. В этот момент я был намного старше. Страх и гордость одновременно переполняли меня. Когда передавала мятую денежку, говорила: «Спрячь подальше». И в этом было всё. Мама плакала часто, и я не видел причин для этого. А причин, как я узнал, повзрослев, было много. И я уверенно, как бы сохраняя тайну, написал короткое стихотворение из одной фразы:

 Мама часто плакала,
                  Я знал, что она не могла иначе.

 

Было и второе короткое стихотворение:

У гитариста и автоматчика
Одинаковая постановка рук,
И только музыка разная.

А тайные встречи ещё очень долго продолжались.

И чёрт меня дёрнул однажды вечером осторожно спросить маму:

– А что, Мара не наш сын?

Мама опешила, замахала руками и сквозь хлынувшие слёзы и страх, взмолилась:

– Вовочка, никогда так не говори…

И я почувствовал себя участником иной, взрослой жизни, о которой просто необходимо написать. Это надо знать всему миру! И всё это зависит только от меня. Я достал чистую тетрадь в косую линейку и аккуратно вписал первую фразу: разгневанный отец сорвал со стены фотографию сына, и на её месте осталось светлое пятно, как память о его пребывании с нами. Дальше старательно перечислил всё, чему был очевидцем и соучастником. Творил всё это в отсутствие отца. Он бы точно посмотрел, что там выводят мои каракули. Я был уверен, что создаю шедевр, который надо было первой прочитать маме. Поразить её моим первым, но, несомненно, выдающимся и, главное, необходимым для всего мира произведением. Я попросил её сесть рядом со мной, начал читать. Мама слушала, но я не понимал, что добивал её своим рассказом, просто ещё раз напоминал то, что недавно она пережила. Ты молодец, но прошу тебя больше никому не показывать. Я понял, что никому это, прежде всего, относится к отцу. Я же не глупый, понимаю, что к чему.

***

На нас, беспривязную ребятню, наводили ужас «самоварники». Это были инвалиды, вернувшиеся с войны без ног. Их низ обшит чёрной кожей, они похожи на ударную тумбу. Передвигаются они на грохочущих по булыжной мостовой самодельных подшипниковых колясках. Мы прячемся во дворы и подсматриваем за ними из-под подворотни. Меня, и всех других, мучил вопрос, как они выполняют всё, что запросто делаем мы, когда нам приспичит. А потом они враз все исчезли в один день. Куда, тогда никто не знал. Открылась тайна позже. В классе много голодных, а зимой – полураздетых, с посиневшими, руками, торчащими из широких рукавов отцовских пиджаков. Кто раздетый, тот и голодный.

А сейчас, брат, я возле твоей кровати и последнее, что я вижу – твой пиджак с наградами. Вижу я, и видишь ты, когда удаётся восстановить взгляд. Когда ты был жив, для нас был единственным, но одновременно одним из многих. Вы, ветераны, были живой памятью о войне. Да и я сейчас всего лишь косвенная память войны, тяну эту цепочку памяти как блокадник. А дальше что: памятники, чёрно-белая хроника, кладбища, мемуары на библиотечных полках, художественная литература. Всё это на бумажных, электронных носителях, на каменных кладбищенских памятниках. Я разговариваю с тобой, братишка, но одновременно пишу стихотворение «Кончина ветерана». Я хочу, чтобы твой образ продлился в душах тех, кому дорога память. Может быть, оно попадётся на глаз той самой, беспамятливой хохотушке, архитектору с высшим недообразованием. Среди азиатских племён был способ выращивания людей, начисто лишённых памяти. Их называли «манкуртами». Им надевали туго обтягивающую шапочку из верблюжьей кожи, в которую врастали волосы жертвы, вызывая мучительную боль и потерю памяти. Возможно, что школьное образование способствует безболезненному выращиванию манкуртов. Видишь, слышишь, я говорю один. Ты хранишь молчание. Мамы и папы нет в живых. И я давно стал отцом. Что я мог взять на память о тебе? Моя память при мне. Благодаря ей всё здесь, в моей рукописи. Впрочем, я взял шеститомник Шолом-Алейхема.  К нему выполнил графическую серию. И между нами нет разницы в тринадцать лет. И я отныне старше тебя. Но, всё-таки младше. У меня это чувство не прошло. Стихотворение тоже подходит к концу. Но ему надо отлежаться. Вот оно:

Он шёл по Невскому гулять
Со мной, по Невскому по Невско…
Чуть колыхнулись занавески,
Тихонько скрипнула кровать.

В окне цветущий абрикос
Светло протягивает руки,
И после тягостной разлуки,
Жужжанье  ненасытных ос.

…всё возвратилось в этот час?
Такая  маленькая пьеска,
С французской булочкой из детства,
Из булочной, что по соседству,
Всё возвратилось в этот час…

Маячат ростры на Неве,
А как иначе жить на Невском,
Где кони Клодта рвутся зверски
К Петру на вздыбленном коне!

…ХэБэшка новая на нём,
В которой так нелепо падать,
И не представлен он к награде,
Ещё он пулей обойдён.

Затвора радостный щелчок,
Не надо рушиться в траншею…
А этой юношеской шее
Так ладен подворотничок.

А парикмахер всё острит,
Да под нулёвку… за живое…
Не глядя, наголо остриг,
Весьма доволен сам собою.

Всё по другому, чем вчера,
Ремень, со звёздочкой пилотка,
На икрах серые обмотки…
Ещё наркомовская водка
Не опалила до нутра.

Нас поглотила тишина,
И птицы за окном щебечут,
И мы с заледеневшей речью,
Застыли – возле нас Война.

Её окопы среди нас,
Снега вон там, за простынями,
Сквозь тяжкий бред маячит знамя,
И пепел лёг на жёсткий наст.

А на тебя направлен ствол,
Не увернулся, – в день вчерашний,
 Всё ищет танковая башня
 С тобой посмертное родство.

Война и нынче и потом,
И вознеслась и возомнилась,
Как всемогущая немилость,
Она кричала ржавым ртом.

Он бредил, он кого-то звал,
Он шёл в атаку между нами,
Лишь мы не замечали пламя,
И тяжкий орудийный шквал.

 Лишь только прояснялся взгляд,
Мы с тихим трепетом  склонялись,
Нездешним светом отражалось
В глазах мерцание лампад.

Он словно заново открыл
 Свои военные награды
На пиджаке доступном взгляду,
Висевшем на торце двери.

Они сверкали вновь и вновь,
На пиджаке его двубортном,
А увядавшая аорта
Так скупо поставляла кровь

На веках угольная пыль,
Теперь уж врезалась навеки,
Сквозь мрак проломленные штреки,
Их антрацитовые реки,

Перекрестясь, не перейти
Всё реже, всё туманней взгляд..
Снаряды сталкивались лбами,
А бой снега топтал и плавил…

Где ваши притчи, Пётр и Павел,
Вы рай сулили, вот он… Ад.
…последний, может быть, рассвет,
И надо в бой вести пехоту…

Снег чист, как простынь, не затоптан…
Мы ждём, пути иного нет.
А из окна струится свет
По этой прибранной кровати,
И на столе белеет скатерть,
А на стакане водки – хлеб.

***

Не эпилог, а удивительное совпадение. Я поднимаюсь по лестнице на платформу пригородной электрички. Рядом со мной поднимается незнакомая бабушка с внуком, считающим ступеньки: "Один, два, три…"

Первые три ступеньки совпали с моими, блокадными, а мальчик продолжает: «Четыре, пять, шесть…»  От моего счёта до его семьдесят шесть лет. И день сегодня светлый. Август. Вчера мне стукнуло восемьдесят.

Владимир РАЙБЕРГ

Марк и Владимир. Марк Райберг после ранения. Марк Райберг. Владимир Райберг в детстве. Владимир Райберг на службе.