Отрывок из повести
У меня возникло желание написать рассказ, в котором прототипом главного героя должен был стать мой брат Гриша. Он лучше всего подходил для образа самобытного, интересного человека, наделённого от природы разнообразными талантами. Замысел состоял в том, чтобы, отталкиваясь от реального материала, с помощью художественного воображения представить читателям нетипичную личность.
Но Гриша – живой, неповторимый – сидел в памяти, как моё второе я. Он не позволял мне ничего придумывать, тянул за собой в повествование нашу семью и события моей жизни, где его роль была определяющей. В этой внутренней борьбе журналиста, за многие годы в профессии привыкшего опираться исключительно на факты, с писателем, упивающимся своими фантазиями, брат принял сторону первого и тот взял верх. Стала складываться документальная повесть.
По мере продвижения по главам жизни требовательность моя к себе нарастала снежным комом и временами подкатывала комком к горлу. Меня стало давить никем не навязанное, а появившееся невесть откуда, чувство долга. В какой-то момент я решил, что обязан честно рассказать о событиях, известных мне изнутри, воспроизвести недосказанное и озвучить то, о чём ранее умалчивал. Не стыдясь огласки давних тайн и при этом, сверяя сказанное с навязчивой мыслью: а было бы тебе самому интересно читать то, что ты пишешь?
Но, чёрт побери, графоманам так нравятся свои строки, они так упиваются их чтением! Поэтому остаётся ждать и надеяться, что опыты моей быстротекущей жизни вызовут интерес и пригодятся людям.
Я изложил всё, как было.
А было это так...
В окне моего детства
По паспорту мой старший брат был Гришей. Но мама упорно называла его Изей – именем, не принятым роднёй при его рождении в тридцатом году.
На Григории настоял отец, утверждая, что в его роду были греки. Кроме того, он считал, что это имя облегчит мальчику жизнь в русской среде. Да и Израил, означающее «противник Бога», его никак не вдохновляло.
Родственники же, обращаясь к нему, чаще говорили: «Гершл», – что придавало еврейский колорит, приятный старикам, особенно деду Якову, мастеру модной обуви и кантору местной синагоги. От него Гриша унаследовал идеальный слух и душевный голос. Но профессионально вокалом он так и не занялся – не в ту сторону пошла извилистая дорога его жизни. Правда, в шестидесятые годы, став на время ленинградцем, он эпизодически пел, как сам мне говорил, «в цыганском ансамбле выходцев из еврейского кагала». Цыган там было – раз, два и обчёлся.
С рождения Гриша страдал от вывиха тазобедренного сустава. Хромота не позволила ему вкушать прелести беззаботного детства. Вместе с первыми словами пришло к нему осмысление ограниченности в движении. Но капризным от этого он не стал, только глаза его были не по возрасту задумчивыми.
В первые годы жизни всё ещё можно было исправить, но мама не решилась на операцию, связанную с многомесячным пребыванием ребёнка в гипсе. Относившаяся к своим детям с какой-то фанатичной, замешанной на местечковых предрассудках, любовью, она даже обрезание запретила ему сделать, оправдывая свою нерешительность с наивной простотой: «Мальчику же будет больно!..»
Взрослые относились к Грише сочувственно, дети с неосознанной жестокостью. Ровесник мог ударить и убежать, зная, что его не догонят. Но, как говорят в Одессе, рос «ещё тот Гриша». Он уже с семи лет стал накачивать мышцы рук и вырабатывать мгновенную реакцию на любое прикосновение. О каратэ пацаны тогда и понятия не имели, но от школьного физрука он что-то мог узнать о самбо, и вскоре у Гришиных обидчиков начались большие проблемы. При первом же движении они попадали ему в руки. Одни отделывались резкой болью в протянутой лапе, а другим приходилось размазывать по щекам красные сопли.
О его раннем детстве я знал по рассказам мамы. И то, что написал о нём выше, взято с её слов.
Брат родился раньше меня на восемь лет. У нас была его юношеская фотография в чужой офицерской фуражке. На коленях он держит меня, шестилетнего. Перелистывая дальше в памяти страницы семейного альбома, я вижу двух молодых красавиц, сидящих напротив друг друга в непринуждённой позе – снимок, совершенно нетипичный для тридцатых годов. Это – мама со своей сестрой Фаней. На мамины плечи спадают локоны чёрных волос – даже фото передаёт их живой блеск. Элегантное тёмное платье с ослепительно-белой вставкой на груди, брошь, высокие, аккуратно зашнурованные ботинки.
– Мы были модницами, – комментировала мне мама, – твой дед делал лучшую в городе обувь… Он и Грише сшил первые ботиночки с одним каблучком повыше.
Мама долго не могла простить себе трусливое решение отказаться от операции, так как с каждым годом хромота Гриши становилась всё выразительнее. Утешало её только недетское мужество и презрение сына к собственной физической ущербности, желание, вопреки всему, быть не просто как все, но и лучше других.
«Полноценные» мальчики, даже спортсмены атлетического сложения, в обворожении сверстниц и девочек постарше соперниками ему не были. Наверное, с рождения в нём поселился дух Казановы. Бог подарил ему талант соблазнителя, который он постоянно развивал. В тринадцать отец дал ему трофейную гитару, сосед научил брать несколько аккордов, и вскоре во всю мощь заработал и этот дополнительный инструмент обаяния, который очень гармонировал с его цыганского типа лицом, кудрявой шевелюрой и греческим носом.
Сначала он исполнял песни из репертуара мамы: романсы, шуточные куплеты из спектаклей еврейского народного театра, где она до войны считалась примой. Их он пел на идише – только для родственников. Потом появились фронтовые и блатные песни – для сверстников и улицы.
О первой соблазнённой им девочке я узнал, подслушав его разговор с одноклассником Вовкой.
В шесть лет ухо у меня было большое и чуткое. Я сидел со своей ровесницей Розой на лавочке под слегка приоткрытым окном, за которым пацаны говорили о красавице из дома напротив. Голубоглазая хохлушка Наташа перестреливалась с моим молодым, да ранним братом взглядами через дорогу – это я помню так же ярко, как описание сладострастного эпизода её соблазнения.
Где-то Гришка, видно, наслушался о чувственных зонах, по которым и побежали его шаловливые пальчики, когда он заманил Наташку в шалаш в нашем дворе и расслабил её домашним винишком. Ох как красочно, как артистично, с каким придыханием звучал тот памятный мне до сих пор рассказ. Представляю, что испытывал Вовка, слушая, как после локотка рука соскальзывает на коленку, тянется по гладкой коже к волоскам на том месте, которое Пушкин назвал «любовным огнивом»!..
Моё детское восприятие этого – чего-то старшему брату очень приятного – тоже было по-своему взбудоражено. И когда он дошёл до момента слияния губ, я стал обнимать Розочку. В этот момент в окне с диким хохотом появились Гриша и Вовка. Я понял, что занялся чем-то позорным и бросился наутёк. Добежал аж до не близкой от нашего дома железнодорожной станции, где меня Вовка и изловил. «Ладно, не будем над тобой смеяться», – сказал он.
Гриша своеобразно помогал маме в моём воспитании. Когда мне было четыре года, разучил со мной песенку «Домовой». Похвастался маме, как быстро я всё запоминаю. Она обрадовалась: «Хорошо, к нам гости придут, он споёт». И вот, поставленный на табуретку посреди комнаты, я затянул:
Муж уехал всего лишь на три дня,
Смотри, голубка, не балуйся без меня,
Но вот к ней ночью приходит домовой
И гладит-гладит её нежною рукой.
Когда я дошёл до последних слов: «Ну и что ж, домовой тот на соседа был похож!» – все засмеялись и захлопали. Кроме мамы, ожидавшей детскую песенку.
– Это его Гершл научил, – догадался гостивший у нас старший брат отца Яков.
Однажды, после долгого разговора с моим братом, он заметил: «Гершлу надо было родиться в Одессе. Хорошо бы ему пойти в техникум, пораньше получить профессию…»
С мнением Якова считались все оставшиеся в живых после войны родственники. Отцу, после жалобы мамы на его запои, он написал: «Жизнь, Афроим, большой базар. Суетиться на нём надо с толком». Отец эти слова зачитал Грише: следуй-де мудрому наставлению, но сам пить не бросил.
Сорвался он после войны. Пил, закончив работу, подолгу, но иногда неделями просыхал – и тогда счастье приходило в наш дом.
Нам вместе с мамой не раз приходилось, выбиваясь из сил, тащить его домой. Однажды – даже с могилы на еврейском кладбище, где он обнимал памятник с таким же, как у него, именем и не давал оторвать себя от него.
От опьянения он делался добродушным и слабым. Мама щипала его, колотила бесчувственное тело кулачками своих натруженных рук, выкрикивая: «Почему ты не выгорел в животе своей матери до того, как она тебя родила?!» – и тому подобные дикие проклятья на идиш.
Гриша уводил меня от этих мелодрам подальше, сам успокаивал маму, как мог.
Следуя совету дяди Якова, брат поступил в наш Пинский финансово-кредитный техникум. После двух курсов устроился бухгалтером в какую-то контору. Отца в это время выгнали с работы – ему случилось, вопреки обыкновению, напиться «до звонка». На новое место он вышел только через месяц. Но уже спустя две недели после его увольнения Гриша получил свою первую зарплату. Мама, увидев брата из окна, выдохнула: «Изя идёт, посмотрите!» Мы с папой прильнули к стеклу. По улице шёл Гриша. Шёл, как всегда, маятником, даже сильнее обычного раскачиваясь от большущей сетки-авоськи в левой руке. На груди темнело пятно от пота, чёрные кудри прилипли ко лбу.
Когда он выложил свою поклажу на стол, мы поняли, что в дом пришёл праздник. Особых запасов у нас никогда не было, так как часть зарплаты отец пропивал. А в последние дни мы доедали остатки продуктов длительного хранения. Пообедали в этот день «бутербродом» – хлебом, пропитанным подсолнечным маслом, с солью и луком.
Брат выложил колбасу, масло, тушёнку, крупы, головку сахара. Затем сунул руку в карман брюк, достал чекушку водки и протянул её отцу. Тот схватил бутылку судорожным движением руки и, отвернувшись от нас, стал пить из горлышка. Голова его подёргивалась, слышен был противный стук стекла о зубы.
Мне стало стыдно и больно. Я расплакался и убежал в другую комнату. Мои сверстники рассказывали всякие героические истории про своих пап, а что я мог сказать им о своём?
Брат принёс мне конфеты-подушечки и, будто прочитав мои мысли, произнёс:
– Наш папа не такой. Это его война покалечила – свихнула ему голову. Мне дядя Яков говорил. Когда-нибудь я тебе расскажу, каким он был раньше.
Другой папа
Это «когда-нибудь» пришло через год.
Дед наш, Борух, рассказывал Гриша, был самым зажиточным в селе Велятичи. Кроме земли, имел красильню, чуть ли не табун лошадей, постоялый двор, где бабушка устроила библиотеку для немногих грамотных односельчан. Они с дедом любили слушать рассказы странников, которым никогда не отказывали в ночлеге.
Имущество, естественно, экспроприировали. Благо не сослали: один из читателей – большевик, собиравший в бабушкиной библиотеке свою ячейку из трёх врагов царского режима – отстоял свободу семьи, и даже право жить в своём доме.
Оставили им также одну лошадь. На ней отец и ушёл к Будённому. В шестнадцать лет его не смущало, что он идёт защищать власть, которая лишила его семью всего нажитого. Брат семилетним пацаном видел отца гарцующим на вороном коне у примыкавшей к дому липовой рощи. Его тогда призвали на какую-то военную переподготовку. В седле, помнил Гриша, папа сидел красиво: лошадей он любил с детства, знал о них много и обращался с ними как опытный всадник.
О своих военных походах он даже маме особо не рассказывал. Не гордился папа своим участием в Гражданской войне. Однажды Гриша, добыв где-то «Конармию» Бабеля, стал пересказывать отцу отдельные эпизоды, провоцируя его на воспоминания. Но ничего из этого у него не вышло. Тогда спросил напрямую:
– Что, так это было?
– Так… И даже страшнее. Не хочу вспоминать, как свои убивали своих. До сих пор не могу понять, почему и зачем? Даже звери этого не делают: волк не загрызёт волка, лев – льва. Выходит, четвероногие разумнее двуногих…
А мама только и знала об отцовской службе в Конармии, что заслужил он там именной револьвер, и применил его… на свадьбе своей любимой сестры: прострелил жениху ухо.
Драма была в том, что буквально перед тем как гости расселились за столом, выяснилось: новобрачный – педераст позорный. Родственники рассказывали: Афроим, увидев залитое слезами лицо сестры, с порога наставил оружие на грешника. К счастью, промазал – видно, от волнения.
Родня тут же увезла его на вокзал и посадила на первый проходящий поезд, опасаясь НКВД. Однако всё обошлось без шума и уголовного дела, хотя слух о выстреле в гомика по городу прошёл. Только отца никто не искал, он спокойно вернулся и стал чудить дальше.
По молодости у него была склонность ко всяким пари. Мог на спор выпить полсотни яиц, выиграть в парке все силовые аттракционы, в драке, не размахивая руками, первым же ударом уложить нападающего.
Боксом он не занимался, утверждал: «Никаких приёмов не знаю, умею только бить. И то, если нападают». Но рука у него была тяжёлая, а удар – резкий и точный.
Как-то мы с братом увязались за ним на рынок. Отец выбирал сало, примеряя его к своей огромной ладони: толщина куска должна была быть не меньше четырёх сложенных вместе толстых пальцев. Такое сало он называл кошерным, издеваясь над ортодоксальными иудеями-хасидами с кудрявыми пейсами и смешными, по его мнению, шляпами.
– Какой он еврей?! – возмущалась мама. – Пьёт больше любого гоя, да ещё салом самогон закусывает. И кто поверит, что он родился в набожной семье?
Когда мы подошли к мясному прилавку и папа стал примеряться к салу, его небрежно отодвинул подвыпивший мотогонщик по вертикальной стене, выступления которого в бочке, установленной на площади, уже три дня восхищали город.
– Ты меня знаешь? – Спросил он в подтверждение права подойти к прилавку без очереди.
– Попа все знают, а поп – никого, – добродушно ответил отец, посторонясь.
– Ты меня обозвал попом! – обиделся, наливаясь кровью в лице, знаменитый на всё Полесье гонщик. Он повернулся к отцу и схватил его за грудки.
– Это он зря, сейчас пожалеет, – успел сказать Гриша. Я едва заметил, как дёрнулось правое плечо папы. Оскорблённый сравнением с попом гонщик мешком опустился на землю и не упал лишь потому, что опёрся спиной о прилавок. Мы пошли дальше по рынку, а знаменитость продолжала сидеть с выпученными глазами, в которых отражалось глубокое посрамление.
– Ну и хук у тебя, батька! – восхитился мой брат.
– Не знаю, может это и хук. Но в своё время мне подсказали: вкладывай в удар вес своего тела. А тела у меня на сто кило с хвостиком… И тебе советую так делать – торс у тебя приличный.
Этот совет Гриша реализовал спустя лет двенадцать. В авиакассе, когда я, улетавший «в студенты», был уже у самого окошка, какой-то блатной амбал нагло вытолкнул меня из очереди, заняв моё место. Брат подошёл к нему почти вплотную и сделал из него гонщика по вертикальной стене…
В городе его мечты
Своей явно выраженной инвалидностью Гриша пользовался только в случаях крайней необходимости. Обычно сердобольные люди пропускали брата в очереди без всяких претензий. Но в день отъезда в Ленинград стоявшие у кассы, не заметив его хромоты, запротестовали:
– Какой ты инвалид, вали в конец очереди!
Гриша не растерялся (он не терялся нигде и никогда), нагнулся, стал закатывать штанину, затем выпрямился, расстегнул ремень:
– Сейчас откручу протез…
Женщины заволновались:
– Оставьте парня в покое, дайте взять билет инвалиду.
Гриша поправил штанину на своей живой ноге, застегнул ремень на брюках, которые грозился снять, и, с обиженным лицом, наклонился к кассе. В тот момент в нём проявился талант драматического актёра, получивший развитие не на театральной сцене, а в реальной жизни…
Так и не закончив ни один из трёх пинских техникумов, где он умудрился пройти по два курса, брат уехал в Ленинград, взяв с собой купленный на первые заработки кассетный «Фотокор» и штатив к нему. В красивом городе на Неве, видами которого Гриша постоянно восхищался, разглядывая открытки и картинки в «Огоньке», он надеялся реализовать свои способности к фотографии.
– Там у нас никого нет, совсем никого, – причитала мама, – тебе негде будет голову приклонить.
– У правильного еврея везде родня есть, – утешал её уверенный в своей находчивости брат.
И вправду, где бы мы с ним ни были, в Москве, Киеве или Одессе, Гриша всюду находил родственников, широко раскидывая воображаемые им ветви фамильного древа. Как он их вычислял, откуда информацию добывал в то, не знавшее интернета время, до сих пор для меня большая загадка.
Он убедил отца, что Левинсон в «Разгроме» Фадеева – его дядя. И в Ленинграде дядю таки нашёл. Его судьба была в чём-то схожа с судьбой фадеевского героя, но сходство это было лишь случайным. Гриша подарил ему фотографию племянника, и новообретённый родственник увидел в нём большое сходство с собой. А увидев, расчувствовался и вручил для передачи в Пинск антикварный кувшин с именной дарственной гравировкой золотом и надписью: «Напейся, но не облейся». Пить из него надо было используя отверстие в ручке.
Знакомство с каждым новым родственником может быть отдельным сюжетом. На Петроградской стороне нашёлся троюродный дядя Зяма – знатный парикмахер. Не исключал Гриша, что выдающийся солист балета Лев Нисневич был нам больше чем однофамилец. Просто не было случая прошерстить общими усилиями семейные корешки…
Всё у него происходило на грани искренней заинтересованности и авантюризма. Только он никогда не пытался извлечь из новой родни какую-то выгоду, никогда не злоупотреблял гостеприимством. Напротив, был готов, по возможности, помочь каждому.
Ленинград растворил его в себе навсегда.
Когда я стал старше, Гриша рассказал мне историю своей любви к этому городу. Кажется, как можно полюбить каменные здания? Особенно, если ты вырос там, где по улицам два раза в день, на пастбище и с него, гоняют коров, а берега реки от песчаного пляжа переходят в луга и леса? Но питерские дворцы и дома, просвещал меня брат, это творения великих зодчих. С ними можно разговаривать, если знаешь язык архитектуры – хотя бы его азбуку. Тогда сумеешь прочесть написанное на их лицах-фасадах. Если у тебя есть интерес к знаниям, рассуждал он, то Питер даст такое уличное образование, какое не получишь ни в одном университете. Только в помощники надо брать умные книжки и самих ленинградцев – интеллигентов по крови, густой от несчастий.
Всё это уже шло у него от собственного опыта. Гриша сам себя посадил в почву Северной Пальмиры, сам впитывал её соки, глубоко вдыхая всё доступное в её атмосфере. Готовя меня к встрече с Ленинградом, он прислал в Пинск книгу Анциферова «Душа Петербурга» – всю в закладках. А позже – редкое, ещё прижизненное, издание прозы Осипа Мандельштама «Шум времени». Читая, я почувствовал творение воли железного царя в зеркале души великого поэта.
Каким-то образом Гриша устроился работать фотографом у памятников. Начинал с Медного всадника. И это место осталось для него на всю жизнь самым любимым: отсюда открывался, всегда в новых красках, вид на стрелку Васильевского острова с её Ростральными колоннами и зеркало Невы, отражающее изменчивые тона небес и золотые отблески угасающего светила перед тем, как город погружался в ночь.
От памятника к памятнику работа насыщала новыми знаниями и впечатлениями. Кратковременное общение, случайное знакомство нередко переходило в долгую дружбу. Тут помогала его еврейская словесная «закрутка», с которой часто начиналась беседа. Это бывало примерно так. Подходит утром первый клиент:
– Добрый вечер, – произносит, почему-то оговорившись.
– Вы меня увидели – и у вас в глазах потемнело, – отвечает Гриша. – Сегодня самое доброе утро!
В то время ещё не вошёл в каждый дом из радио и телеэфира Жванецкий, гениальный выразитель одесского юмора, настоянного на еврейском остроумии. Но и в Гришу залетел, неизвестно каким путём, такой ген.
Несколько лет он проработал у памятников, прирастая всё глубже и сильнее к гармонично вписанному в прибалтийский пейзаж городу. Заработок его был невелик, но себя он обеспечивал: хватало и на съёмное жильё, и на питание. Даже приобрёл немецкую фотокамеру – знаменитую «Лейку». А главным приобретением был для него сам Ленинград.
Своими чувствами к месту, которое, можно сказать, его всего перевернуло, он поделился со мной, когда в очередной раз навестил родителей.
– Знаешь, – говорил Гриша, как бы оправдываясь за то, что живёт не с нами, – я в Питер влюбился с первого взгляда. А однажды почувствовал его совершенно своим. Эрмитаж, Летний сад с безрукой Венерой, Катькин садик, Исаакий, Адмиралтейство, Петропавловка… – всё, всё, всё моё. И тогда понял, что уже стал ленинградцем. Вчера и сегодня, всегда это должно быть со мной.
Там же, в городе его мечты, он вдруг совершил крутой поворот своей биографии, получив образование техника-стоматолога. А получив, быстро прошёл путь от коронки до зубного протеза и перезнакомился с лучшими городскими специалистами.
Они охотно использовали его искусные руки и художественный подход к делу. Гриша всё схватывал на лету, выдавал качественные изделия, садившиеся с первой примерки. Ему даже золото доверяли. Тогда в моде были золотые зубы: от фикс, для блатных, до полных рядов передних – для богатых мещан и цыган. Вскоре его начали привлекать к левым работам, без которых не обходилась ни одна стоматологическая поликлиника.
«Зубники» были первыми людьми в дорогих питейных заведениях. Став на ноги в переносном смысле, а в буквальном – с креном на правую ногу, он особенно полюбил ресторан гостиницы «Европейская».
В свою новую профессию Гриша ушёл с головой. Кстати, головой он в ней работал очень хорошо. Придумывал и внедрял собственные конструкции зубных протезов, выступая при этом и врачом, и техником в одном лице.
Кто сейчас вспомнит старую бормашину с ножным приводом, большим и махоньким шкивами? Увидеть, как сверлят зуб с её помощью, теперь можно разве что в страшном сне. А тогда век электричества только-только вытеснял последние экземпляры этих орудий пыток. Появились кресла с высокооборотными устройствами. Однако Гришу они не устраивали: ему нужен был портативный вариант – чтобы машина вмещалась в небольшой чемоданчик. Нет, конечно, не он создал такую конструкцию – среди его коллег встречалось немало замечательных изобретателей, и у каждого из них были свои моторы, свои токари и слесари, свои рукава для боров. Имена этих умельцев не подлежали огласке, поэтому брат говорил, что работает на лучших машинах марки «Бикицер», называя вымышленную «фирму» словечком из идиша, означающим «коротко, быстро, с большой скоростью».
Нагруженный небольшим, но тяжёлым кофром, наполненным железом и гипсом, он ковылял по длинным ленинградским улицам, поднимался по крутым лестницам с высокими ступеньками, зарабатывая себе на хлеб с маслом, а временами – и с икрой.
Со стороны протезирование зубов на дому – процесс забавный. Мне приходилось довольно часто наблюдать, как это происходит.
Поражало мужество людей, предпочитавших советским государственным поликлиникам услуги частника – живого пережитка капитализма. Вот сидит такой клиент, широко раскрыв рот, будто пережёвывает большие смуглые пальцы Гришиной руки. Рядом начинает от вибрации сползать со стола электромотор. Брат подхватывает его на лету, предлагает бедолаге зажать движок между колен и продолжает обтачивать зубы. Затем в чаше из плотной упругой резины разводит гипсовую кашку, «кормит» ей пациента, чтобы снять слепки, утешает: «Красота требует терпения, зато улыбка потом будет – негры позавидуют!»
– Зубы растут, – говаривал брат, – не только для того, чтобы жевать мясо и грызть орешки. Они нужны, чтобы их лечить, вырывать и вставлять. Зубная боль бесконечна, и потому наша профессия – вечна.
Молву о его золотых руках и красоте вставленных им золотых протезов широко разносило сарафанное радио. Правда, не исключалась опасность того, что эта реклама может долететь до ушей милиции. Тогда несдобровать. А ведь за работу с золотом грозила особая кара. Но правоохранители – тоже люди, им не меньше обычных граждан требовались коронки и мосты... Вскоре его клиентура от оперов доросла до начальника ОБХСС – отдела по борьбе с хищениями социалистической собственности, тогдашнего аналога нынешних «экономистов в погонах». В те далёкие времена слово «коррупция» употребляли только обличители «капиталистического образа жизни». Так что Гришины зубы начальники носили не как взятку, без угрызений партийной совести.
Мой заботливый брат
О родном доме он не забывал нигде и никогда. Писал регулярно, отправлял деньги и посылки, поражая нас невиданным: большими красными банками индийского чая и консервированной финской колбасой. Мама, делясь всем этим с семьёй сестры, говорила: «Изя очень преданный сын, дай Бог ему здоровья!»
Иногда она получала от него извещение на телефонные переговоры. По её настоянию я ходил с ней на почту, правда, непонятно для чего – время, как правило, быстро заканчивалось, причём всегда в момент, когда он произносил: «Дай трубку Боре…»
Меня, тогда уже подростка, отчаянно старавшегося походить на серьёзных взрослых мужиков, смущала мамина мелодраматичная манера говорить. Казалось, все вокруг слышат слова, раздающиеся в нашей кабине.
– Сынок, родной мой, – душераздирающим голосом кричала она в трубку, – дорогой, у вас, наверное, холодно? Что ты под низ надеваешь? Да, под брюки… А что кушаешь?
Потом переходила на идиш, интересовалась, где он держит деньги, надёжно ли их прячет. Разговор на еврейском наречии мне тоже был не по душе – в школе нет-нет да приходилось сталкиваться с проявлениями антисемитизма.
По дороге с почты я воспитывал маму: «Если Гриша присылает нам такие деликатесы, то, надо понимать, он не голодает. И когда тёплое бельё мне прислал, писал, что такое, как у него». Она соглашалась…
Теперь, с огромным опозданием, понимаю, как мало тогда соображал. Если бы я был способен услышать в голосе брата тоску по нам, его родным, которую слышало сердце мамы, тогда её слова, отражающие наивную заботу, не казались бы примитивными. Но, хотя мама и брат считали меня умником, я их заботу о себе воспринимал как должное. А Гриша должным считал заботиться обо мне…
Он жил, ощущая меня, своего младшего брата, частью собственного существования. В голодное время эвакуации он делился со мной каждым кусочком всего, что можно было назвать едой. Часто просто отдавал мне свою долю. Пищу мы искали на станциях: по платформам, у составов, под вагонами. Если везло на картофельные очистки – собирали в мешочек, мама умудрялась делать из них нечто съедобное.
Вспоминая, вижу: вот Гриша находит осколок сахарной головки, и мы глазам своим не верим – может это кусочек мрамора? Брат лизнул языком: точно, сахар! Отдаёт его мне – соси, братишка. Ту сладость во рту я ощущал ещё очень долго, несмотря на керосиновый «аромат».
С годами отношение Гриши ко мне не изменялось. Ему хотелось, чтобы и у меня было то, что есть у него и чего не может дать отец.
Он поощрял и поддерживал все мои увлечения. Своевременно оповещал нас о подписках на собрания сочинений классиков, различные книжные серии – такие, как, например, «Библиотека приключений». Количество подписок, выделявшихся на наш магазин, было ограничено и редко превышало десяток, поэтому мама, чтобы попасть в группу счастливчиков, часто занимала очередь ещё с ночи. Она называла себя «любительницей чтения». Моё пристрастие к нему воодушевляло её, приподнимало над мрачным бытом. Ей нравилось наблюдать за мной, вдыхающим запах новой книги, осторожно разрезающим неразделённые страницы, листающим их одну за другой. Она вспоминала романы забытых авторов, стихи режиссёра её народного театра Каменского.
– Изя не может позволить себе такое чтение, – со вздохом сожаления как-то сказала она, вручая мне очередной подписной том Майн Рида, – только деньги нам шлёт, чтоб мы могли….
Узнав о моём увлечении фотографией, Гриша тут же прислал фотоаппарат «ФЭД». Все замечательные возможности этой камеры, пояснил он в письме, откроются, когда я начну снимать скульптуры и фонтаны в Ленинграде. Так и произошло в мой первый приезд к нему. В Эрмитаже, Летнем саду, Петродворце, зачарованный этими вечными красотами, я фотографировал так, как наставлял брат. И убедился в его правоте. Снимки получались отличными.
Какое множество открытий дарит этот город каждому, кто хочет его познать! Гриша жил на улице Марата, недалеко от музея Арктики. Там меня привлекли экспонаты, связанные с работой известного полярника Самойловича. Как это пригодилось потом, когда довелось писать о выдающихся полярниках – покорителях «маковок планеты»! Но тогда я не заглядывал так далеко в будущее – жил настоящим брата, был пассивным созерцателем его жизни.
Как всегда, неожиданно, без советов и обсуждений с родителями, он женился на ленинградке Марине, девушке-однокровке со своеобразной – можно сказать, негритянского типа – внешностью. Сейчас такие формы создают при помощи силикона: у неё были большие губы и налитая, как вылепленная, грудь. Гуляки с Невского застревали на ней плотоядными взглядами, расстраивая ревнивого Гришу.
Увидев меня, она сказала ему, что брата надо привести в порядок. И тут я узнал о существовании персональных парикмахеров и портных, о мужских модельных причёсках и прочих услугах – только деньги давай. Миша, выходец из Одессы, сопровождая чириканье ножниц забавными байками о своих клиентах, придал моей голове форму, как он выразился, «современного молодого человека». Поправка на провинцию, заметил он по ходу движения фена, выражается в небольшой высоте кока: стиляги предпочитают огромный петушиный гребень на голове.
Брат мой в стиляги не пошёл, у него было своё представление о моде, но, в некотором роде консерватор, кое-что из популярных веяний он воспринимал. Брюки Гриша заказал мне слегка суженные, пиджак купил серый из буклированной ткани, добавил к ним синий галстук-селёдку, туфли на каучуке и «лондонку» – кепку с резиновым козырьком.
По мнению брата и его жены, на мне этот набор выглядел очень даже прилично, но для нашего городка он оказался вызывающим.
– Это надо было розум иметь, чтобы в таком виде пойти в наш парк, – сказала мама, когда я вернулся домой побитым и объяснил ей, что меня приняли за стилягу, которых у нас в городке не уважали.
В тот вечер я не успел даже пройти к месту, где, у игравшего на танцплощадке оркестра, обычно кучковались мои дружки, как из группы ребят, толкающихся около входа, вылетел Ляляй, главарь хулиганов с набережной, и влепил мне «в пачку». Тут же его окружили наши ребята: «Ты чё? Своих не узнаёшь?!» Ляляй расширил мутные глаза: «Боб? И что так расфуфырился? Как пижон! Не узнать».
– Это его братан в Питере приодел, – сказал мой сосед по дому Сёмка, с которым мы ходили на танцы в парк…
Пинск, который не выходит из головы
Не то, чтобы наш Пинск был глухоманью, но определённая «тормознутость» в нём чувствовалась. Даже шутка такая ходила: ещё не все партизаны в пинских болотах знают, что кончилась война.
Гриша как-то услышал по радио песню, которую записал как образец наива:
По дорожкам, по лесам
Голос раздаётся,
Группа пинских партизан
Едет и смеётся.
Во деревню за скотом
Фрицы приезжали
Партизанам повезло –
Фрицев постреляли.
Брат знал, каково на самом деле было партизанить. Он общался с инвалидами, воевавшими в полесских лесах, и весёлых мыслей их рассказы о кровавых боях у него не вызывали. А когда после войны мы приехали в Пинск, на площади висели двое казнённых полицаев, выловленных в лесу, где раньше скрывались преданные ими партизаны.
Пинск – город моего детства и Гришиной юности, названный по речке, на берегах которой он стоит, в те годы полудеревенский-полугородской, был для нас родным, уютным, красивым и тёплым.
Вспоминая о нём, я вижу себя с белокурой девочкой Ритой. Мы идём первый раз под ручку по тополиной аллее навстречу закату, золотящему Пину. И она приветствует нас тихим плеском воды у песчаной отмели и нежностью вечерней прохлады. Хорошо, покойно, мечтательно!
Река, словно мать города, растила и развивала его. Ходили по ней баржи и пароходы. Было даже речное пароходство, где наша тётя Фаня возглавляла профсоюз. Это высокое доверие ей оказали как выпускнице единственной и неповторимой еврейской партийной школы и жене чекиста Фадеева-Львова, дяди Миши, участника операции по захвату вождя антисоветского подполья, знаменитого ещё в царские времена эсера-террориста Бориса Савинкова.
Она устроила Гришу воспитателем в первый на всю нашу округу пионерский лагерь, открытый в трёх километрах от города, в Подснежичах, куда отправили с ним и меня. Невзлюбивший тамошнюю дисциплину, я пытался сбежать, но был перехвачен верными своему «начальнику» пионерами. Брат велел им меня сильно не колотить – и они ограничились несколькими пинками под зад и затрещинами не со всего маху.
На официальном открытии лагеря разожгли большой костёр. С приветственной речью выступала тётя Фаня. Она как-то сразу не смогла правильной фразой поблагодарить Сталина за наше счастливое детство. Слова у неё путались – получилось «спасибо счастливому Сталину, товарищу нашего детства, вождю всех народов», которого «любит всё прогрессивное человечество». Сбившись в начале речи, она, в большой семье мамы единственная большевичка, кажется, уже хотела рассказать пионерам всё, что знает о генеральном секретаре…
Милая, добродушная наша тётя! В Пинске она всегда была рядом с нами: мы жили в одном доме, одной семьёй, с двоюродными братом и двумя сёстрами. Жили дружно, если не считать «выступлений» нашего отца, не знавшего таких слов о Сталине, какие были у тёти Фани.
Бывший конармеец ещё с довоенного времени ненавидел «этого таракана». Он говорил маме, что глаза на «мудрого вождя, дорогого учителя» открыл ему старший брат Яков, знавший толк в политике и осведомлённый о репрессиях.
Особенно отца раздражали хвалебные песни, назойливо звучавшие из картонной тарелки репродуктора. Обычно в пьяном состоянии отец не буйствовал, но, услышав, как «о Сталине мудром, родном и любимом, прекрасные песни слагает народ», как стахановцы полей готовят лучших лошадей, взывая: «Приезжай, товарищ Сталин, приезжай, отец родной», – в ярости бросался на репродуктор, выдёргивал его из сети и разрывал в клочья. Сопровождалось это матом в адрес генералиссимуса и его ни в чём не повинной матери.
Дядя Миша должен был забыть о своей испытанной в боях с контрой партийной совести и терпеть под боком «эту крамолу». Он постоянно предупреждал: «Всех нас подведёшь». Но отец на публике никаких антисоветских мыслей не высказывал, вождя на ненавистных ему портретах за усы не дёргал.
Летом мы нашей большой семьёй обедали по выходным во внутреннем дворике. Тихо, мирно, без политических пикировок папы с дядей.
Однажды, когда все, дружно причмокивая, ели вкусную свежую индюшатину, Гриша сказал отцу: «Ну вот, теперь тебе и поговорить не с кем будет». Ели-то мы папиного любимца – красавца индюка, всегда гордо дефилировавшего вдоль увитого зеленью забора. При появлении отца во дворе, индюк, как правило, оживлялся, вскидывал голову к солнцу, потряхивая своим коралловым ожерельем, и приветственно гоготал, издавая утробные звуки. На поддатии отец поддерживал с ним беседу. Ему он мог доверить больше, чем жившему с ним под одной крышей чекисту.
– Вот, ходил, ходил – и к нам в суп угодил, – стал рифмовать Гриша, не задумываясь, что может всем испортить аппетит.
Впрочем, к поеданию тех, кого выкармливаем, мы морально были всегда готовы: содержали кур – для яиц и на мясо, хрюшку – под широкий ассортимент далеко не кошерных изделий, коровку – ради молока, и, иногда, бычка.
Вести такое натуральное хозяйство в городе было непросто. С малых лет свои обязанности мы с Гришей знали хорошо. В огороде вырыли яму для погреба, сколотили сарайчик с куриным насестом…
Как-то выяснилось: не так далеко от нас проживает знатный бык-производитель, от которого коровки беременеют с первого «удара». И бык пришёл к нам своим ходом, оставив у ворот приветственный блин. За энную сумму, нам неизвестную, он должен был получить удовольствие и дать продленье крупнорогатому роду. Нашу коровку-девственницу привязали к заборному столбу. Быка придерживали двое мужиков: он бил копытом, рвался к естественному осеменению – другого тогда не было. Вся пацанва с нашей улицы собралась на, как теперь бы назвали, лайф-шоу. Попытки нас разогнать, уговорить, что ничего интересного не будет, не подействовали. Мы ждали «этого». И когда над коровкой взлетели бычьи копыта и в луче солнца мелькнул длинный красный конус, Гриша крикнул: «Ура!» И мальчишки его возглас двукратно повторили.
Бык действительно не давал осечек. Телёнок появился зимой. Его поселили между кафельной печкой, именуемой «грубкой», и тахтой, на которой спали мы с братом. Среди ночи я проснулся от Гришиного крика: ему приснилось, что страшный зверюга съел его правую ступню. Оказалось, телёнок принял пальцы вылезшей из-под одеяла ноги брата за коровьи соски…
Наша полудеревенская жизнь в те, пятидесятые, годы имела много своих прелестей.
У одноклассника, угостившего меня и Гришу варшавским, как он его назвал, помидором, я попросил семена, вырастил рассаду и поместил её в большую грядку под окном. Вовремя подкармливал, удалял пасынки – получил в награду большие, красивые и вкусные плоды. Гриша сказал, что из меня мог бы получиться классный агроном, если бы не моё увлечение писаниной. Так он обозначил появление в «Полесской правде» моего рассказа «Дубок» о пережитой нами в Кричеве зверской бомбёжке. «Писанина» ему понравилась, особенно замеченный мной момент, когда большой осколок врезался в печь там, где за секунду до этого торчала его голова.
– Из тебя будет толк, если не станешь бестолочью голову забивать, – с мягким назиданием сказал он, держа в руках свежий номер газеты.– Это хорошо: начинать в четырнадцать лет не у всех классиков получалось. Так что у тебя все приключения впереди: писать – не переписать!
В день выхода газеты с моей пробой пера, брат в качестве поощрения взял меня на лодочную прогулку.
Плавать с Гришей по Пине я очень любил. Как и любил гулять по набережной, построенной спустя три года после войны. Вдоль неё шла улица Днепровской флотилии – раньше здесь располагались военно-морские части. Мы застали моряков этой флотилии в первый послевоенный год. Часто встречались с ними, ещё не остывшими после войны, в парке над рекой. У них были бескозырки с гвардейскими ленточками и широкие чёрные ремни с украшенными якорями, начищенными до золотого блеска бляхами – в драках они были холодным оружием. На форменках красовались медали, по которым можно было представить, где пришлось повоевать их обладателям.
Как-то я услышал разговор одного из них с Гришей, когда они попивали ситро на лавочке близ красной солдатской пирамидки с жестяной звездой. Лицо гвардейца выглядело сильно израненным: лоб, щёки, подбородок были в мелких, с чёрными метками, ямках, на правой щеке сходились у губ, как крылья чайки, два глубоких шрама. «Немки, – вспоминал он, – не ждали команды: «В кровать!» Дверь откроешь – сама ложится. Ну а упрямых, конечно, ломали»…Моряков мы обожали, и слышать такое от человека в героической форме было неприятно.
Наш путь к пристани проходил тенистой липовой аллеей, перед городским парком она сменялась каштановой, а там открывался вид на правый берег Пины с полосой песчаных пляжей. Один горожане звали «Золотыми песками», другой был известен как «Собачка».
На лодочной станции брат долго выбирал шлюпку без разболтанных уключин, потом искал вёсла с нормальными лопастями, ворчал: «Не будем же мы щепками грести!» Конечно же, пообещал посадить меня на вёсла, но только тогда, когда пойдём по течению. Я оттолкнул шлюпку от берега, упёршись ногами в край причала, запрыгнул на корму и стал рулить. Гриша снял рубаху, обнажив свой красивый, накачанный торс. Гребки у него были сильными, мускулы – рельефные, как у атлантов, стоящих перед входом в Эрмитаж – играли на солнце, лопасти падали в воду синхронно, не поднимая брызг. Он грёб против течения равномерно, без рывков. Казалось, мы идём на моторе, не меняя скорости.
– Тебе верится, что по этой воде кресты плыли? – стал вспоминать я легенду, услышанную от корреспондента местной газеты Аркадия Аграновского. По ней именно под стенами Пинска по реке плыли и не тонули в ней каменные кресты. Мол, это божественное явление и подвигло полешуков принять христианство.
– Знаю, знаю, – отозвался брат.– Кресты, может, и были, да не плыли, разве что с илом сместились – фантазёрам-историкам на потеху. А вот то, что Пинщину называли Полесской Венецией, я думаю, не случайно. В своё время рек здесь было больше, чем дорог. В половодье они сильно разливались, и, как говорят исследователи «старины глубокой», тогда единственным способом передвижения были лодки. Между прочим, геологи считают, что в древности на месте нынешнего Полесья, располагалось Белорусское море.
Толя Шайкевич – ты его помнишь, он квартировал у нас, писал сценарий фильма «Годы молодые» – где-то раскопал предание о том, что некогда Чёрное море простиралось до самого Пинска, но могущественный киевский князь раскопал горы и спустил задерживаемые ими воды, отчего на месте моря остались одни болота. К сожалению, море мы не застали, а вот болота достались что надо. Самым древним здешним болотам более одиннадцати тысяч лет. Здесь же обитает наш родной белорусский Змей Горыныч – Цмок.
– А море-то у нас есть, – напомнил я брату о Музее Белорусского Полесья, где на всеобщее обозрение была выставлена картина Айвазовского, которая так и называлась – «Море». Огромное полотно, примерно полтора на два с половиной метра, написанное в середине девятнадцатого века, долго хранилось не так, как надо бы, и нуждалось в реставрации, но тогда денег на это у музея не было.
Гриша положил вёсла вдоль бортов и сказал: «Пересаживайся на мою банку». А когда я занял его место, скомандовал: «Левой греби, правой табань!»
После разворота по течению скорость прибавилась, хотя грёб я не так мощно, как брат, и вёсла у меня шлёпались с брызгами.
– Только река могла бы сказать, что когда было, чего не было,– вернулся к нашему историческому экскурсу брат. – Может, она слышит, слышит, но молчит. Сколько в ней воды утекло, ушло, сменилось. Хотел бы я с ней поговорить по душам…
– Тебе бы писать надо, – высказал я давно возникшую у меня мысль о свойственном ему литературном восприятии жизни. – Ну, хотя бы записывать свои попутные мысли.
– Когда, братишка, когда? Некогда!
Борис НИСНЕВИЧ