Вениамин БлаженныйЗаписки о Вениамине Блаженном

I

Вот уж более пятнадцати лет прошло, как он умер. Всё это время я пытался хоть что-нибудь написать о нём. И только сейчас, когда боль отступила, отстранилась, это стало возможным и насущно необходимым. Только сейчас сошлись, слились воедино три вида художественной отстраненности: временная, географическая (я нынче большую часть года провожу в Питере), и философская, вернее, метафизическая, которая, впрочем, была всегда. Он ведь на 35 лет меня старше, он примерно на 9 лет старше моих родителей. Когда мы познакомились, мне было 30, а ему – 65 лет.

Я не переставал спрашивать себя: ну, что такого особенного я могу рассказать об Айзенштадте? Какие-нибудь бытовые подробности? Они разве интересны? О стихах? Так я ведь не штатный критик! Да и вообще, дело тут не в стихах. И кому моё мнение нужно? Но, главное, меня измучила бессмысленность нашей писательской работы. Ну, пишешь 10, 20, 30 лет подряд. Потом тебя похлопает кто-нибудь по плечу (если не по щеке) и скажет: «Ты, парень, молодец, хорошо стишки пописываешь». Такой вот псевдотрагизм псевдожизни. С Вениамином Михайловичем тогда я не мог это обсуждать. В тридцать-то лет писать хочется, а ему писалось всегда!
В нём не было ничего сугубо национального, еврейского (А при чем здесь это? Я что – эксперт?). Ни в поведении не было, ни в поэзии. Но, может быть, он в своём невообразимом многообразии к каждому поворачивался своей стороной? На его могильной плите выбит православный крест. Он спрашивал с недоумением: «Вот говорят: вологодский поэт, воронежский поэт… А Шагал что? – витебский художник? Или парижский? Или еврейский?.. Или, к примеру, Гёте?.. Мы ведь все одно дело делаем». Потом закрывает глаза, долго молчит и начинает читать из Гёте по-немецки, наизусть, как свое собственное.
В ноябре 1983 года я пришёл в машинописное бюро за своими стихами. Машинистка пенсионного возраста, сухощавая, невысокая с холодным взглядом серых глаз, косы уложены кругом, по-украински. Похожа на питерских блокадниц: сидит себе в продуктовом магазине за кассой с беломориной в накрашенных губах и спокойно дымит.
– Пишете стихи? – спрашивает она подозрительно равнодушным тоном.
Я что-то отвечаю, мол, пописываю на досуге.
– Айзенштадта читали?
Я читал. В очередном сборнике «День поэзии». Одно или два стихотворения. Среди всех, напечатанных в сборнике более-менее стихотворений, – единственные поэтические, – его. Поэтические, – это когда цепляет, а почему цепляет, не понять. А кто это выдумал, что поэзию можно понять? Она действует в обход понимания, напрямую, как электрический разряд. Так? Это мое личное мнение. А какое у меня может быть ещё мнение…
– Читали Айзенштадта?
– Да… Здорово…
Пауза. Внимательный взгляд.
– Знаете… Вас как зовут?.. Приходите к нам. Я – жена Вениамина Михайловича, Клавдия Тимофеевна. Он будет рад. Вот вам наш телефон, я вас прошу, позвоните.
Конечно, я позвонил. Несмотря на это весьма настойчивое, даже гипнотическое приглашение. Трубку долго не поднимали. Потом: шелестящий голос… Дикция: произносит каждую букву. Например, выражение «он боится» голос произносит не «боица», как все говорят, а буквально: «т», «с», «я». Слово «что» говорит с буквой «ч», как в Питере. Какие-то непривычно твердые шипящие – так говорили в начале прошлого века.
Вечером, накануне встречи перезваниваю, спрашиваю, можно ли придти? Не передумали ли? «Я ведь не министр, чтобы передумывать. Приходите завтра часа в два…»
Сталинский дом на улице Короля. Второй этаж. Звоню в дверь. Очень долгая тишина. Медленные шаркающие шаги. Открывает невысокий, не полный, но с животом лысый человек в клетчатой фланелевой рубашке и обвисших физкультурных штанах. Один глаз прищурен, второй переполнен потусторонней печалью. «Проходите», – руки не подает. Идём медленно длинным сумеречным коридором, заставленным до потолка чем-то, упакованным в охристую оберточную бумагу. Направо – комната. Он показывает мне на диван, сам садится в кресло напротив. Дверь в другую комнату (наверное, в спальню), шкафы с книгами, пишущая машинка, портрет Есенина с трубкой и опять те же свертки, что и в коридоре, только накрытые покрывалами. У него огромный лоб, даже выступающий вперед, нависающий над надбровными дугами, руки белые, мягкие с детским выражением пальцев, большой живот, один глаз меньше другого и брови, соответственно, разной выгнутости.
Я чувствую себя свободно, но слегка стеснен разницей в возрасте. И, вообще, чувствуется колоссальное различие между нами. Над ним колышутся темные опахала тоски и боли, жизнь громоздится и грохочет размытыми миражами, непонятными, но подробными деталями быта. Время шелестит и пролистывается, сворачиваясь в смерчеподобную, вспыхивающую отсветами субстанцию. А я замкнут в непрожитых, но уже несущественных событиях надвигающейся жизни. Такая вот «метафизика» и энергетическая реальность.
– Почитайте своё что-нибудь, – говорит он, вглядываясь сквозь меня немигающим черным глазом.
У меня к этому времени кое-что уже написано, но, чтобы полностью меня устраивало – совсем ничего.
– Вот ведь как, – говорит он, послушав, – у меня темнота и такая… боль… А у тебя – огни и окна в ночи…
Он сказал «ты», значит, меня приняли за своего.
Он долго молча сидит с закрытыми глазами, трогает языком губы. Начинает читать. С закрытыми глазами, шелестящим голосом, медленно, как бы прочитывая каждую букву, встающую перед мысленным взором. Наверное, он видит каждое своё стихотворение в бесчисленных общих тетрадках, копившихся годами, исписанных миллиметровыми буквами – чёрной тушью, тонким перышком. На тетрадном листе школьного формата помещались две колонки стихотворений. Без исправлений и помарок, как напечатанные, как выгравированные на пластинах из серебра. Каллиграфия бесконечного смерча.
Он писал каждый день, иной раз по нескольку стихотворений. В кухне стоял теннисный стол. Сталинский, на массивных тумбах, тёмного, почти чёрного дуба. Не весь, конечно, половина толечко. На этой половиночке помещались все кастрюли, сковородки, чашки-тарелки. Здесь готовили, обедали, гостевали. У окна мостился Вениамин Михайлович – на четвертушке квадратного метра – со своим набором для «каллиграфии».
Обычно проговорив часов пять-шесть, он вёл меня в кухню подкрепиться. «Ты выпиваешь?» – спрашивал он испытывающее, разливая по стаканам «Токай». Сейчас бы я ответил: «Обязательно, Вениамин Михайлович!» – а тогда мямлил что-то об умеренных количествах. «У меня был один сильно пьющий приятель. И когда я спрашивал, мол, что же ты так пьёшь, он отвечал: а ты хочешь, чтобы я газеты что ли читал!» – улыбается он.
От наших бесконечных разговоров я под конец ошалевал. Они меня засасывали, действовали очень сильно. Но и оторваться от него было невозможно. Разговоры прерывались его долгими паузами. Он сидел с закрытыми глазами. Набирался сил. Или вспоминал. Однажды открыл вдруг глаза и, дико глядя на меня, сказал: «Я ведь сумасшедший. В психушке сидел. Не боишься?..» «Нет», – молча покачал я головой. «Я ждал письма от Пастернака, и приходит известие о его смерти… Меня и сорвало… Я приезжал к Борису Леонидовичу на дачу. Читал ему свои опусы. Он сначала сидел ко мне боком, потом повернул голову, потом сам повернулся, потом сел рядом… И он мне читал своё. Как-то раз прочел и спрашивает: «Ну как? Ничего?» Видишь, такой мастер, а спрашивает у меня, у калики перехожего. Это не неуверенность. Это – желание сопереживания, родственности что ли… Знал, что я пойму. Прежде чем проститься, глядя на мою общую обглоданность, он дал мне денег. Но я не мог проесть деньги Пастернака. Сохранил. Я его хорошо помню: глаза, шея…»
Когда я впервые пришёл к Клавдии Тимофеевне в машбюро, я не знал, что она на протезе. Хоть и выяснилось позже, что у нас есть общие знакомые, ни одна живая душа мне тогда о них не рассказывала. Весь писательский кагал знал о них и глухо молчал. И в молчании этом очень скоро стал я различать их стыд и странную скованность, душевную запечатанность. Позже я дотямил: это из-за поэзии Блаженного! Это из-за чуждой советскому писателю глубины его стихов, которые поражали болезненной и потрясающей откровенностью, мучительной новизной. «Мне Пастернак говорил: «Я в Москве так же одинок, как и вы в Минске». Ладно, пускай из-за убогой коммунистической идеологии вы его всю жизнь не печатали, понятны ваш страх и общая малоразвитость, но почему же вы так черствы и мелки? Почему не навестить, не поучаствовать? Почему же не вылезти из заскорузлой рубашки, которая ближе к телу? Несчастные трусы и скудоумцы, причисляющие себя к верующим!..
Конечно, мы обсуждали ненужность поэзии обществу, то есть нашу личную ненужность. Поэтов совсем мало, и, если даже они и удовлетворяют какие-то там мифические потребности социума, то ведь сам-то так называемый «социум» не способен осознать в полной мере эти свои потребности. На виду всегда пииты-погремушечники или стихотворцы, делающие елочные игрушки – блестящие внешне, но пустые. А поэзия оперирует энергопотоками, и поэтическое произведение – это сгусток световых волокон, действующий мгновенно и непосредственно. И это не метафора, а факт. Поэзия воздействует на поле читающего в обход мыслительной деятельности. И когда читатель, испорченный вымоченными (как селедку вымачивают) текстами газет или телека, когда читатель говорит: «Я не понимаю!» – он правильно не понимает, если у него нет нормальной чуткости. Не мозги надо включать, а чувствилище. А не можешь – статистику читай, или расписание поездов, или в хоккей играй. Поэзия взаимодействует с непознанным (а, может быть, и с непознаваемым) и обращена к тайне. Какое уж тут «понимание»!
«Меня не печатают, – говорил он, – полистают, а некоторые даже с сочувствием, и отдают назад. «Мистыка!» – говорят, – в наше время этого не напечатаешь». Прошло совсем немного времени и сейчас, кроме «мистыки» и «статистыки» и не печатают ничего, – думаю я. Однажды Вениамин Михайлович вместе со своими стихами подложил редактору и стихотворение Николая Асеева. Когда редактор возвращал стихи с отказом их напечатать, Вениамин Михайлович ответил, мол, мои стихи, ладно, но Асеев-то тут при чем? Сначала была немая сцена…
Клавдия Тимофеевна работала, как каторжная. Печатала быстро и хорошо, и ещё на дом работу брала. И дом, и готовка, и магазины (Вениамин Михайлович почти уже не выходил из дома), и аптека, и, особенно, книжные магазины, и сам он… «Юра, пойдёмте покурим», – кричала она из кухни, и мы запирались в ванной. Она включала холодный душ, чтобы сбить дым. Курила исключительно «Приму» без фильтра. 14 копеек за пачку. Иногда брала у меня на десерт сигарету с фильтром. «Не могут мне протез нормальный сделать, сволочи, не получается у них, не умеют отцентровать. Я иду, а он меня в сторону уводит. Я ведь ходить не могу! Юра, эти книги нас задавят! Это всё – книги! (показывает на свертки), мы спим на книгах, едим на книгах, все углы уже завалены, обрушатся скоро. Сколько уже можно! (отдает мужу новую, только из магазина, пачку). Хватит уже!» «Это единственное, что у меня осталось!» – отвечает Вениамин Михайлович безнадежно, но твердо.
Клавдия Тимофеевна – кубанская казачка. И, когда пересказывала белорусскую речь, получалось по-южнорусски. Воевала по медицинской части. Но о войне не рассказывала совсем. Я стеснялся спрашивать, поэтому не знаю, как она потеряла ногу. Но она ещё совсем недавно водила машину! «Юра, вы водите? У нас машина есть (показывает на гаражи за окном). Вениамин Михайлович так море любит… я его возила к морю». Я отвечаю, мол, права-то я получил ещё в суворовском училище, но они там и остались, и у меня нет никакой практики вождения. Да и плохо мне в машине, не моя это работа. Вот батя мой водит всё, что можно, да так, что мама с ним боялась ездить.
Вениамин Михайлович до пенсии работал в инвалидной артели художников-оформителей. И я после архитектурного некоторое время зарабатывал оформительством. Спрашиваю: какая именно работа была? Да какая работа, – отвечает, – таблички на стекле делали: «директор», «главбух», «МЭЖО». Хочешь, научу? Берёшь стекло по размеру, красишь с одной стороны. Когда высохнет, вырезаешь зеркально на краске текст скальпелем, вырезанные буквы вычищаешь до прозрачности и наносишь поверху бронзовую краску. Вот и всё «МЭЖО»! Он достает вместительную картонную коробку. В ней полно кистей: и беличьи, и колонковые, и щетина. По тем временам дефицит. Иных размеров вообще нигде не купишь. «Нужно? Забирай!» – без сожаления говорит он. Я отнёс кисти знакомым мультипликаторам на «Беларусьфильм». Раскупили мгновенно и ещё просили. Когда принёс деньги за кисти, он удивился изменившимся ценам. По всему было видно, что работа ему не нравилась. Оформительское дело, как, впрочем, и архитектура, требует от тебя всего твоего внимания без остатка. На поэзию не остаётся. В одном руководстве по йоге говорилось, что человек, практикующий йогу, не должен много работать. Вот я и думаю, что человек «практикующий поэзию» вообще работать не может. Хотя с другой стороны, если будешь заниматься только поэзией, долго не протянешь. Очень уж это занятие «материалоёмкое». Я имею в виду материал, из которого сделан человек. Как всегда, нужно попытаться совместить несовместимое… Если удастся проскочить 37-летний рубеж, тогда, глядишь…
Конечно, мы не только стишки читали. Мы разговаривали обо всём. Он рассказывал о своих, как он выражался «скитаниях», о семье, о том, как учительствовал в селе во время войны. «Ты в эту перестройку веришь?» – спросил он однажды, показывая на газеты. «Не очень», – ответил я, не верящий в принципе ни в какие социальные улучшения, – по-моему, шило на мыло». Но мы и представить тогда не могли, какая начнется чехарда, какие новые кладбища для «братков» вырастут прямо на глазах, какой родится расейский капитализм с человеческим лицом.
Особое место в наших беседах отводилось «женскому вопросу». Вениамин Михайлович был убеждён, что по тому, как женщина садится, можно понять, какая она. Если выгибает спину – это одно дело, а если опускает плечи – это совсем другой коленкор. Я потом поэтессе Любе Турбиной (она-то садилась как надо) рассказал об этом по глупой товарищеской откровенности. Она обиделась: «Приходишь к вам, а вы со своими авгуровскими переглядками…»
«Бывало, откажут тебе, – говорит Вениамин Михайлович, – а если бы не отказали, то, кажется, вся бы жизнь пошла по-другому, на всю катушку, кажется, пошла бы…». Он вспоминал, как в молодости влюбился в цыганку. Табор остановился рядом с их местечком. Он приходил к их костерку, читал стихи. Цыгане пели. Они его приняли, даже есть усаживали рядом, а когда всё прояснилось с молодой-то цыганкой, их «старшой» взял кнут, поставил красавицу у дерева и хлестанул с оттягом от души. «Зачем?!» «Обычай. Отпустил её на все четыре стороны». «А дальше что было?» «Ничего. Раздрай один вышел…» «А цыганка?» «Вернулась в табор. Они быстро снялись и ушли. Дети, цыганята… Так их жалко было… Наши-то всё… опасались их, а меня цыгане приняли. Почуяли мою дикость, с собой звали, говорили, мы петь будем, а ты стихи читать и плясать, и воровать научим, – улыбается Вениамин Михайлович, глядя сквозь меня безумным зрачком, – один цыган ушёл, вроде бы, из табора, женился на русской, на городской, на красивой статной женщине. Жили они хорошо, ладно, и собрались как-то в театр. Она надела красивое платье, стоит, примеряет бусы, и тут увидела в зеркале его взгляд. «Не смей! Опоздаем». Да где там! Пожалуйте бриться… Не простила – развелись!.. Грозная, безжалостная сила!..». «Но ведь и унизительная, – говорю я, – чувствуешь себя потом грязным». «Это да!..»
Он опять закрывает глаза. Очень долго молча собирается с мыслями. Внезапно начинает читать. Звук его тихого, внятно шелестящего голоса, тщательное выговаривание каждого звука, неслышимая мелодия стиха, весь фантасмагорический облик чтеца действуют завораживающе. Время останавливалось, и я погружался в сияющую субстанцию. Уйти от этого было невозможно. Не хотелось уходит из-под воздействия вечно обновляющихся световых волн. В этой медово-упругой среде я был дома. И до сих пор, что бы ни происходило и где бы я ни был, меня не оставляет чувство, что мой настоящий дом находится там, и одновременно прямо во мне. Несмотря на враждебное окружение, Блаженный взаимодействовал с этой силой, становясь её физическим воплощением и проводником. Думаю, об этом знали многие, если не все, его посетители. Некоторые становились его единоверцами и друзьями. И передруживались потом друг с другом. И сейчас все, с кем я тесно общаюсь, кто близок и дорог, это выходцы и знакомцы из айзенштадтовского блаженного круга. Радислав Лапушин, сейчас в Чикаго, Любовь Турбина – в Москве, Роланд Букенгольц – между Минском и Нешвилом, Сергей Гловецкий – в Москве, и мы, не пожелавшие покидать Минск: Анатолий Аврутин, Елизавета Полеес, Алла Левина, Алексей Андреев, Дмитрий Строцев, Ираида Захарова…
Собравшись в очередной раз, мы разговорились о советских поэтах, о том, насколько их творческий темперамент и круг поднимаемых тем совпадают с потребностями читающей публики. И, конечно, о пресловутом «соцзаказе». Вениамин Михайлович сказал: «Вот Илья Сельвинский или Семен Кирсанов увлекались звукоподражательством, иной раз, довольно формальным, но и им приходилось работать на заказ. А ты мог бы?» «Мне не раз предлагали написать «паровоз», то есть несколько коммунистических, партийно окрашенных стишков, которые помогли бы «вывезти» в свет мою книжку. Например Валентин Тарас предлагал, но я совершенно искренне ответил, что у меня не получится, слова не сложатся, не чувствую я этого. А Тарас: ну, о войне напиши. А я: о войне – тем более… Врать здесь негоже, совсем лажа выйдет. Тарас поверил и написал предисловие, которое и «вывезло» книжечку», – ответил я. «Я тебе сделаю соцзаказ, – ехидно улыбается Вениамин Михайлович, – ты знаешь, я кошек люблю и собак. Особенно бездомных, как я. Напиши про кошку!..» Такой оборот для меня оказался неожиданным, и я решил выложиться. Начал писать, не понимая ещё, во что это может вылиться. Обложился мифологическими словарями и другой «спецлитературой». Так и появился «Огненный ворон», повернувший меня на тот путь, которому я следую и поныне.

На крыльях ворона
Гермафродит
С главой кошачьей –
Душа моя –
Бредёт по берегам
Стоячих волн
Отчаянья и плача,
Не жалуясь, не веруя богам.
Самой себе,
Крича, привыкла верить,
Самой себе с улыбкой говорить…

И так далее.
Принес. Показываю…
Он попросил прочесть вслух громко и медленно. Потом ещё раз. Потом стал читать сам. После продолжительного молчания: «Похоже на гениальное…» Конечно, он хотел меня просто подбодрить, это понятно, тем более, что потом уже, задним числом мне рассказывали, что Вениамин Михайлович отзывался о моих стихах таким образом: «Артханов их будто каменным ножом вырезает по тебе. Безжалостные стихи».
Но, всё равно, после столь неправдоподобного аванса я воспрял духом и теперь никакие мнения никаких критиков стали мне не страшны. Хотя какие нынче критики! Вот его оценки, разборки стихов, строчек, порой даже слов, звуков, не говоря уже об образах и темах, его показ неожиданных поворотов и ходов – это да! Вся невидимая связь ассоциаций, часто остающаяся за пределами внимания читающих, но ощущаемая ими исподволь – это да! Это мы разбирали подробно, со смаком. Но и недочеты, и просто ошибки в работе или в биографиях авторов обсуждались без обиняков, прямо и не взирая на лица, а порой и весьма ядовито. Он Весы по зодиаку. Весы Фемиды. Своим открытым глазом он проливал свет на любой объект, а прищуренным – прожигал насквозь, как рентгеном.

II

Несколько лет я не мог навещать Вениамина Михайловича и Клавдию Тимофеевну.
С одной стороны, по семейным обстоятельства, но было и нечто другое… Сейчас я понимаю, что переусердствовал в общении. В те, далекие уже, времена я был не в состоянии адекватно удерживать его энергетику. Её было многовато для меня, но, главное, она была ещё чуждая, неосвоенная. Каждый день, буквально, я собирался к нему, но всегда находились внешние отговорки. Но тут, совершенно неожиданно, мне предложили поработать в журнале «Нёман» завотделом поэзии. Дела редакторские, которые я принял после Валентины Аколовой, находились, мягко говоря, в некотором расстройстве и запустении. «Нёману» никогда не везло на завпоэзией, не считая Анатолия Аврутина. Разбирая папки, среди «полуфабрикатов» я обнаружил стихи Блаженного, предложенные журналу Наумом Кисликом. И лежали они без всякого движения довольно-таки уже давно. Кислик по причине болезни воздержался от дальнейшей над ними работы, и я с чистой совестью решил сделать всё сам (и по долгу службы положено). Позвонил, переборов стыд, Вениамину Михайловичу, понимая, что он вправе обижаться на такое долгое молчание. А, может, я слишком возомнил о себе? – потому что, когда я официально представился, мол, это Глеб Артханов из «Нёмана», нужны, мол, стихи для подборки, он, будто мы расстались вчера, спросил: «Юра, это ты, что ли?» Так наши штудии возобновились, правда, слава богу, не с такой интенсивностью. Или это мои батарейки успели за это время подзарядиться?
Я нашёл, что Вениамин Михайлович совсем не изменился. Никакой ветхости. Разве только чуть бережнее стал произносить слова. И перестал совсем выпивать. Первым делом обменялись написанным. Обменялись не то слово, он завалил-таки меня новыми стихами. Я говорил ему, что это не поэзия вовсе, а слезовыжималка какая-то. Да, именно так: он читал, а у меня непроизвольно текли слёзы. И опять меня пробивала дрожь, и опять это становилось непереносимо.
Я читал ему понемногу свой перевод Бхагавадгиты. Это были для него совсем свежие впечатления. Я рассказывал, что во время работы над ней совсем не мог есть. Стоило проглотить кусочек хлеба, и мозг отказывался действовать. Часов по восемь я просиживал на кофе и сигаретах. Он удивлялся. Попросил оставить один экземпляр. Долго держал, не высказывая никакого мнения. А мне очень нужно было знать, что получилось. Ведь показывать Гиту в Минске было некому. Её художественную, литературную составляющую оценили в свое время и Рыгор Бородулин, подписавший, кстати, её в печать, и Валентин Тарас, сделавший некоторые дельные замечания и изумившийся, когда я впервые показал ему отрывок («Ты что! Хочешь этот сложнейший философский эпос переводить? Это же практически невозможно!»), и Алесь Рязанов (ему понравилась строчка: «Он ни в ком из сущих мира покровительства не ищет»). Но этого было недостаточно. Мне нужна была квалифицированная критика именно религиозной, философской и йогической составляющих текста. В Минске никто не занимался профессионально индийской культурой, и тем более философией. Я отнёс Бхагавадгиту покойному ныне Альфреду Майхровичу, но и ему, уважаемому мною человеку, доктору философии и лауреату, чтобы вникнуть в суть дела, пришлось поднять всю имевшуюся в наличии литературу. Ту литературу, которую я перелопатил, прежде чем приступить к переводу. Мне этого тогда показалось недостаточным, и пришлось недостающий литературный аппарат добывать самому. Образовалась целая переводческая лаборатория. Это было неплохо, правда, источники зачастую противоречили друг дружке в трактовке той или иной шлоки, двустишия, которыми написана Гита. Что ж, думал я, если такие маститые авторы не могут прийти к единому мнению, значит, здесь не всё так однозначно, и остается полагаться на собственные чутье и радение. Попытался связаться с кришнаитами, но, когда услышал, что существует на разных языках около двухсот переводов, и только один из них верен, а именно кришнаитский, понял, что и здесь не дождусь внятной позиции.
Мы смеялись с Вениамином Михайловичем, что сложилась такая ерундовина, когда поэт аукает критика, а тот, завидя поэта, кидается, сломя голову, прочь. Что же тут, дескать, поделаешь, если мы оказались литературными сиротами. Такова наша литдоля литгоремычная. Он – «яўрэй и мистык», а я – «рускамоўны» и без «паровозика».
– Читал эту твою индийскую вещь, – сказал Блаженный, возвращая Гиту. – Будто белые величественные колонны уходят в небо и там теряются…
– Но это не я…
– Нет, всё равно это твоё. Страдание видно…
– Я сомневаюсь насчет философии. Правильно ли передал?..
– Тут не знаю. Думаю, если ты столько корпел над ней, все здесь нормально. Главное, по духу правильно, да и стих архирусский. А блох пусть выискивают доктора-академики. У них на это словари имеются.
Я успокоился и отложил Гиту лет на пятнадцать. «Благополучно забыл» её. Тема «благополучно забытых» поэтов всегда клубилась над нашими головами. Как аналог смерти. Он очень чутко… нет, не «чуял», не «знал», не «предощущал»… Нет! Смерть была его главным помощником в жизни. Это она, стоя за его спиной, выводила каллиграфических черненьких жучков в его тетрадях. Это она двигала его челюстью, заставляя с безупречной четкостью произносить каждый звук. Это была не вновь появившаяся бережность к звукам, это сама смерть говорила вместо Блаженного. Они уже давно стояли на равных. Безнадежная и отрешённая стойкость в его лице… Железное противостояние…
Он в очередной раз отворяет мне дверь, медленно проходит вымороченным коридором в спальню, ложится на железную кровать. От пола до панцирной сетки кровати – все те же упаковки книг. Нераспечатанные.
– Неважно чувствуете себя?
– Песок сыплется… Вон, посмотри, – показывает на подоконник.
На подоконнике стоит стеклянная банка с желтой жидкостью, накрытая засохшей марлей. Приглядываюсь. На марле беловатый песок, а в банке, наконец, доходит до меня, процеженная моча…
– Да вот… Обострение. И камни были. Нестерпимая боль… Но это ерунда. Ты не уходи пока, – говорит он с закрытыми глазами, уловив мое движение.
Болел он давно. Но никогда не показывал боли. Много лет не выходил из квартиры, да и по ней передвигался с трудом – мешала грыжа, скрываемая вытянутыми трикотажными штанами. Такие штаны я надевал в школе на физкультуру. Помогал боржоми. Я всегда натыкался в прихожей на ящик боржоми о двадцати бутылках и на сложенную инвалидную коляску.
Поэзия и Смерть были заодно. Вениамин Михайлович, как опытный боец, знал это всегда, и использовал боль по её прямому назначению: он нарезал её тонкими ломтиками, смаковал и превращал в поэзию. Ведь поэзия состоит из боли и страха. И у кого нет боли, тот и «не понимает»! Но ведь болит-то у всех! – и нечего тут придуриваться!.. и прятаться, как страус, в «общественно значимые дела». Злоба, жестокость, псевдозанятость – это изнанка страха смерти. Поэты страшатся, как и все, но они пытаются откупиться от смерти своей поэзией. У некоторых, кажется, получается…
Но как выразить невыразимое?! И какая это мука – пытаться делать это!.. И начинаешь понимать, что вся эта наша игра со словами, безнадежная и нелепая с обывательской точки зрения, изнуряющая и забирающая всю жизнь без остатка, так, что не хватает ни на любимых, ни на детей, ни на родных, – вся эта наша словесная бессмысленная мука обретает смысл и значение только в одном-единственном случае: когда напротив тебя стоит смерть, маленькая слепая девочка, преследующая тебя повсюду, куда ни повернись, и ты, чтобы ускользнут от неё, оставляешь вместо себя свои голографические копии, световые сгустки стихов. Значение поэзии и её назначение только в этом и ни в чём другом! Читающий поэзию угадывает её невыразимую значительность и откликается ей, потому что поэзия помогает читающему проделать с собой то же, что делает с собой поэт… Наверное, есть и другие рецепты бессмертия, но мне они неизвестны…
Разумеется, поэт, если хочет, может при этом оставаться ещё и гражданином. В трудное-то для страны время… Здесь нет противоречия и это почти не ирония. Вот и получается, что желание быть изданным и признанным отпадает само по себе. Этим желанием можно пренебречь как незначимой частностью, но желание это естественно и понятно у прозаика и публициста, которые как раз и занимаются частностями. А поэт занимается главным в жизни: как остаться в живых, когда умрёшь. И, занимаясь главным в жизни, ты остаешься без средств существования в этой жизни. Что же поделаешь, люди не хотят платить за то главное, что им досталось даром: за воду, за воздух, за солнце, за величие и красоту мира, за мучительную тайну собственного рождения, за счастье служить родной речи. Зато люди охотно платят штукатурам и халтурщикам, изготавливающим суррогаты искусства, этим бедолагам, поддавшимся по разным причинам вражьей силе. Но главная причина, конечно, – личная слепота, глупость и слабость, слагающиеся в конце концов в общественно ценный оптимистический кретинизм.
У поэта нет социальной функции (в отличие от представителей других литературных конфессий), и он не занимается бытовыми делами. Конечно, он их выполняет, находясь, как все, в гуще обыденного («даже отправлений тела не исполнишь без работы». Бхагавадгита). Выполняет, но не принадлежит им, как мы не «принадлежим» работе кровеносной системы. В Блаженном не было ничего бытового и социального. Он находился вне их сферы. Мне-то такое положение дел понятно и близко, и кажется, чуть ли не банальным, но так ли это для множества иных людей? Но и Вениамин Михайлович, отправляя свой литературный архив на сохранение в Москву, не был ли озабочен грядущей социальной пользой, которую умножат и его стихи? Кто ж его знает…
Вообще-то, словосочетание «гениальный поэт», «гениальный художник» – это тавтология. Слово «поэт» и означает «гений». Иначе ты просто «писаришка штабной». Но есть ведь гениальные личности, т.е. – личная, независимая от профессии гениальность, выражаемая самой тканью жизни. Айзенштадт и был таким двойным гением. Ну а стихи – это шикарный довесок, второе «я», пот души. Именно с этой позиции я рассказывал о нём всем, кого знал, кто и сам искал настоящего человека, чтобы порадоваться вместе. Такой ищущий человек оказался на телевидении, и мы задумали снять фильм о Блаженном. И чтобы всё просто было, без режиссерских вывертов и изысков. Камера проходит по темному коридору и выходит внезапно на свет, в комнату. Там – Блаженный, с которым начинается наша неспешная беседа ни о чем (о стихах, о нем самом), я – за кадром, он читает стихи, я задаю вопросы, он читает, и камера сквозь окно уходит во двор; деревья; облака; небо. Никаких фокусов – главное – это текст, личность Блаженного, нужный ритм и движение камеры. О чём буду говорить я сам, что именно буду спрашивать, я не знал. Понимал только, что и так всё получится, не может с ним не получиться.
Для нашего режиссёра, Натальи Котько, это был первый фильм, её дипломная работа. Интересно, на какие средства создаются дипломные фильмы? Ощущение было странным: на государственные деньги снимать поэта, которого государство не замечает. Популяризовать поэтического диссидента, литературного монаха, чуть не изгоя, который во славу государства ни полслова, ни ползвука… И чихать он хотел на постановления партийных пленумов 1962 что ли года, и ещё какого-то там года, которыми лично мне тыкал в нос тогдашний завотделом поэзии «Нёмана» приснопамятный Бронислав Спринчан. Говорят, его привёл в редакцию человек в форме, с кобурой на боку и, достав из офицерской сумки пакет с предписанием, вручил оный главному редактору.
А сейчас, слава богу, на дворе 1998 год. Начинается недолгий расцвет капитализма в Беларуси. На средства Сороса организуются конгрессы Пэн-клуба, активно действует Народный фронт, создаются и лопаются банки и фирмочки. Думаю, что благодаря этой активной неразберихе и удалось снять ленту о Вениамине Блаженном. По отзывам, неплохую. И Вениамину Михайловичу понравилось. Я сделал тогда три копии. Одну увёз в Чикаго Радислав Лапушин. Другую – в Израиль Михаил Заборов, брат художника Заборова, проживающего в Париже. А третья копия из-за неурядиц, моих бесконечных переездов и бузотерства потерялась. Мне казалось, что Айзенштадт попал в надежные места, подальше от нашей бестолковой сутолоки. Одна загвоздка: я потерял связь и с Радиком и с Михаилом. То ли это я потерялся в пыльных пампасах времени, то ли они. И как их сейчас разыскать?
Начал я эти сказки записывать в мае, а нынче уже октябрь… 15 октября у Вениамина Михайловича день рождения. Ира Захарова на днях рассказала, что Вениамину Михайловичу на самом деле меньше лет, чем мы думали и отмечали всегда (и на памятнике выбито, кажется). Ему каким-то образом Клавдия Тимофеевна сумела приписать несколько лет, чтобы на пенсию инвалиду раньше выйти. И себе приписала, чтобы на войну раньше пойти. В один из последних его дней рождения я, зная, что никакого застолья не намечается – тяжело старикам – взял, что нужно, с собой: и водку, и закуску, – с тем расчётом, чтобы, не напрягая Клавдию Тимофеевну, самим спокойно поздравить Вениамина Михайловича, да разойтись поскорее с богом. Прихожу, а там уже люди. Посидели, поговорили, поздравили. Я достал ссобойку и спрашиваю Клавдию Тимофеевну, мол, разрешите, не беспокойтесь, у нас всё с собой. «Юра! – вдруг закричала она, – как же вам не стыдно! Вы же видите, я совсем ходить не могу, мы не хотели ничего, а вы просто нахальничаете!» «Клавдия Тимофеевна! – я даже опешил. – Извините, ради бога…» И засобирался уходить. «Нет! – закричала она опять, – так не делается!» И тут она сползает с кровати и, не надевая протеза, на локтях, на коленках, на животе ползёт в кухню. «Нет, – продолжала она кричать, – нет уж, оставайтесь, подождите пока у Вениамина Михайловича в комнате!» От такого стыда мы не знали куда податься. Через некоторое время нас зовут. Робко входим в кухню, а там весь стол заставлен закусками и бутылками. Она всё приготовила заранее! Соседки помогали и Ира Захарова. Все уселись поплотнее. Вениамин Михайлович – на своём месте у окна. «А теперь, Юра, наливайте!» – с грозной всё ещё улыбкой говорит Клавдия Тимофеевна.
Летом она умерла. От последствий инсульта, который случился внезапно. В больнице её подлечили и выписали. Кажется, Дима Строцев нанял сиделку. Привезли специальную кровать с поднимающимся изголовьем. Потом стало хуже, опять больница, из которой она вернулась в гробу. Но не в свою квартиру. Гроб стоял во дворе, у подъезда, на табуретках. Вениамин Михайлович наотрез отказался вносить гроб в дом. Ждали священника. Я положил ей в ноги жалкие такие ненужные цветы и поднялся в квартиру. Вениамин Михайлович лежал в одних трусах на своей железной кровати. Глаза закрыты. Потом открыл их, не сразу нашёл меня, хотя я почти склонился над ним. В глазах мука и пронзительная отрешенность. «Юра!..» – и снова закрыл их. И я, отупевший, помертвевший, спустился ко гробу, стоял вместе со всеми, смотрел на покойную, на бубнящего попа.
Солдаты (почему солдаты?) погрузили гроб в машину, но поехать на кладбище я не смог. Сережа Головецкий насилу отпоил меня водкой. Кто был в это время с Вениамином Михайловичем? Вероятно, соседки, которые готовили поминальный стол, а Блаженный ругал их язычниками.
Он пережил жену на несколько дней.
Почти сразу после похорон его отвезли в больницу. Принимать его не хотели. «Вы же его что – умирать привезли?» – говорила завотделением. «У него боли. Чем мы дома можем помочь ему?» – уговаривали её. «Хорошо. Боли мы снимем. Вы ведь видите: он уходит».
Он умер.
Обнаружили опухоль в мочевом пузыре. За те несколько недель, пока болела Клавдия Тимофеевна, его застарелая грыжа, неполадки с почками и прочее переродились в опухоль. Пока жила Клавдия Тимофеевна, была надежда и у всех нас. С её смертью всё кончилось, и, когда умер Вениамин Михайлович, страшно сказать, но мне казалось, будто всё идёт так, как должно было… Не было того безнадежного ужасного протеста, несогласия, которые возникли с уходом Клавдии Тимофеевны. После инсульта она плохо говорила и всё время повторяла: «Дẻда! Дẻда!» Ей отвечали: «Не волнуйтесь, Клавдия Тимофеевна, у Вениамина Михалыча всё нормально. Вот я сейчас от вас к нему побегу». «Ты, Ирочка, ко мне не ходи. Сходи к деду!..»

* * *
А он о своём все рассказывал детстве, –
Как мама его укрывала
Бессильно и нежно от будущих бедствий,
И прятала под покрывало.

И он до сих пор, если что-то случалось
В грозящих годах, как обычно, –
Отчаянно к маме в могилу стучался
И слышал ответ горемычный.

Сама я на это попалась, сыночек,
Мне мама моя говорила,
Что спрячет меня от озяблости ночи,
И встанет она из могилы.

Но нам не подняться, сыночек мой милый.
Совсем наша силушка взята.
А ты не умри бесполезно без силы,
И к нам не стучись виновато.

И слабых и сильных – их всех утянула
Какая-то хищность паучья.
Господь! – и его-то она обманула,
И не отпускает, и мучит.

Совсем мы увязли, приклеились к твари
И жить нам совсем безнадежно.
А ты не поддайся, хотя и ударит…
Упрись и иди осторожно…

И мне благодатность и мне утешенье,
Что ходишь со старой сумою,
Смиренно любое берешь подношенье,
И в драке со смертью самою.

Глеб Артханов

Фото Аркадия Шульмана

Вениамин Блаженный