РУКОПИСЬ ЭСТЕР
В конце девятнадцатого века, когда еврейские умы будоражила идея создания собственного государства, и евреи спорили друг с другом на эту тему по всей Европе, один из любящих Сион высказал свое мнение в газете "Хамелиц". Его статья называлась "Не тем путем" и она сразу же принесла известность автору. Но он, Гинцбург Ашер Гирш, и не надеялся, что его выступление вызовет столь широкий резонанс, а потому подписал статью бесцветным, общим, ничем не выделяющимся именем Ахад Гаам (один из народа).
Наутро псевдоним навек стал именем автора, под ним он и вошёл в историю еврейского народа. В своей статье Ахад Гаам подверг сомнению план немедленного заселения Палестины. Ему казалось, что евреи ещё не готовы к этому великому акту, ибо еврейские массы диаспоры не обладают высоким национальным сознанием: они стремятся к быстрому экономическому успеху и впадают в отчаяние, если их надежды не осуществляются. А потому Один из народа считал, что прежде всего необходимо укрепить в массах национальное сознание, нужно сделать всё возможное и невозможное на нелёгком пути по воссозданию нации. На первый план, по его мнению, выдвигается необходимость культурно-воспитательной работы среди евреев диаспоры.
Он мечтал стать писателем, и вполне возможно, что публицистическая статья была для него делом второстепенным. Однако интерес к его идеям был настолько высок, что ему пришлось выступить в печати ещё раз и ещё по вопросам заселения Палестины, по вопросам иудаизма, проблемам движения "Ховевей Цион" ("Любящие Сион").
В 1891 г. Ахад Гаам, как член Одесского палестинского общества, посетил Палестину. Свои впечатления высказал в статье "Эмет ми-Арец" ("Правда о Палестине"), где критически отозвался о том, как идёт на местах еврейская колонизация.
По всей видимости, после этого и последующего (через два года) посещения Эрец Исраэль он пришёл к выводу о необходимости издания энциклопедии еврейского творчества "Оцар Яадут", которая, по его мнению, побудит еврейскую молодёжь глубже изучать культурное и духовное наследие еврейского народа.
В 1900 году Ахад Гаам, уже всемирно известный публицист, провёл обследование еврейских поселений в Палестине и в очередной раз описал в своих статьях – "Батей-сефер бэ Яфо" ("Школы в Яффе") и "Ишув вэ апотропосав" ("Ишув и его опекуны") – их плачевное состояние. По его мнению, главный вред наносила система филантропической опеки еврейских поселенцев.
Подобная позиция писателя шла вразрез с позицией Теодора Герцля. Они, по-моему, были идейными врагами. Например, Ахад Гаам не верил в возможность создания еврейского государства в ближайшем будущем. Он, в отличие от Герцля, утверждал, что спасение еврейского народа, в первую очередь, должно идти по духовному и культурному направлению, а уже потом – по физическому и политическому. А отсюда вытекает его убеждение, что еврейское государство будет не началом пути национального возрождения, как следует из концепции Герцля, а завершением его. Но подобные идеи не означали оторванность писателя и публициста от насущных проблем еврейского народа. В годы первой русской революции, когда теплились надежды на равноправие, Ахад Гаам принимает участие в работе Союза для достижения полноправия еврейского народа в России. Но равноправия еврея, как человека, и еврейства, как нации не получилось. Голос писателя затерялся в гуле революции. Но он публикует свои размышления о Маймониде "Верховенство разума", а потом, уже в палестинском "Хаомер", – статью "Настала пора". В ней он утверждает, что создание еврейского духовного центра "Мерказ Рухани" в Палестине сыграло бы решающую роль для возрождения еврейского народа. Работа духовного центра, по утверждению публициста, не может зависеть от численности еврейского населения в стране и его политического статуса: центр будет влиять и на евреев в странах рассеяния.
Надо сказать, что Ахад Гаам принимал участие в ранге советника Хаима Вейцмана в переговорах с британскими правительством. Результатом явилась Декларация Бальфура, однако впоследствии Один из народа пришёл к выводу, что эта Декларация все-таки не гарантирует осуществления политических устремлений сионизма.
Из Лондона, где жил Ахад Гаам во время Первой мировой войны, он перебрался в Тель-Авив, где и жил до самой смерти. Здесь он писал мемуары, готовил к публикации собрание своих сочинений. В Израиле статьи и эссе Ахад Гаама учат в школе. И мне, быть может, не стоило бы рассказывать просвещённому читателю биографию Ахад Гаама, если бы не одно обстоятельство: Моше Гончарок, историк и научный работник Центрального сионистского архива, обнаружил рукопись доктора Эстер Гинцберг-Шимкин, сестры Ахад Гаама. Эта рукопись – настоящее открытие. Эстер Гинцберг-Шимкин завершила работу над ней в 1941 году, сделав следующую приписку: «Эти "Воспоминания" написаны в 4-х экземплярах, один хранится в Доме Ахад Гаама в Тель-Авиве, второй – в университете в Иерусалиме, третий – у Ш.Гинцберга, сына Ахад Гаама в Иерусалиме, и четвертый – у автора».
Ныне мы публикуем эти воспоминания в том виде и на том русском языке, на котором они и были написаны. Говоря современным языком: оригинал. Публикуем для того, чтобы "Воспоминания" об Одном из Нас хранились и в доме наших читателей.
Ян Топоровский,
Тель-Авив
Предисловие
При чтении и перечитывании воспоминаний ("Пиркей зихронот") моего брата, Ахад Гаама (Ушера Исаевича Гинцберга) – воспоминаний о его жизни, молодости и даже детстве, о наших родителях, об украинской деревне, где прошло 18 лет его жизни и где я, между прочим, родилась, оживает в моей душе и в моей памяти целая вереница воспоминаний, как личных, так и тех, о которых мне в последний год своей жизни (в 1899 году) рассказывал наш покойный отец. И я думаю, что, возможно, будет небезынтересно пополнить воспоминания брата о нашей семье, о жизни в деревне.
Признаюсь, что эта мысль у меня давно зрела; и не только мысль, но уже в 1899 году в Одессе я начала записывать воспоминания из жизни нашей семьи. Одно время я говорила об этом брату, Ахад Гааму, и он заинтересовался фактом, что у меня есть стремление писать, и заметил, что нужно будет ему показать написанное. Но та черта неверия в свои силы, о которой брат неоднократно упоминает о себе ("Воспоминания", стр. 90), очевидно, существовала не только у него, но и у некоторых других членов нашей семьи – и в том числе, и в особенности у меня; и, кроме того, чувство преклонения перед талантом брата и его личностью было так сильно в нашей семье, что мне казалось невозможным показать ему те ничтожные строки, что я тогда написала. Но с тех пор, как я впервые начала записывать кое-что из жизни нашей семьи, прошло очень много времени – лет, не более и не менее, как 36. И из всей нашей семьи осталось в живых всего четыре человека – я, младшая сестра Ахад Гаама, и его трое детей – две дочери и сын. К тому же только мы две – я и его старшая дочь Лея-Двойра (позже г-жа Певзнер, жена Самуила Певзнера, создавшего еврейский ишув в городе Хайфе, в Эрец Исраэль, и, в частности, Гадар А-Кармель и Мерказ мизрахи) – родились и жили некоторое время в этой деревне, и из нас двух я, как старшая, могла сохранить кое-какие воспоминания об этой жизни.
И вот, когда я сама уже тоже нахожусь на склоне лет, мне хочется прибавить к уже существующему кое-что о наших родителях и о жизни в этой деревне, где брат провел 18 лет своей жизни – от 12-летнего возраста до 30 лет (1868-1886), и о которой с такой нелюбовью (и не без основания со своей точки зрения) писал он в своих "Воспоминаниях" (стр. 93).
Глава 1
Деревня Гопчица и барский дом
Это была чудная деревня на Украине, в Малороссии, в Киевской губернии, недалеко от уездного города Бердичева и маленького еврейского местечка Погребище, где старая синагога была построена на костях жертв Хмельницкого погрома в старинные времена. Ближайшей железнодорожной станцией был город Казатин, куда ездили из деревни на лошадях около 7-8 часов. Деревня эта, по названию Гопчица, утопала в зелени, рощах и лесах. Громадные лиственные, местами непроходимые леса, где, насколько я помню, водилась всякая дичь и дикие звери вроде волков. Эти леса граничили также с болотами, покрытыми гигантски-большими белыми ромашками. Помню, что нас, детей, всегда пугали, когда мы хотели сорвать эти необыкновенно красивые цветы, тем, что можно увязнуть навсегда в тех местах, где они растут. Должно быть, эти болота были также источником малярийных заболеваний, о которых тогда в тех отдалённых от культурных центров местах и понятия не имели.
Теперь будучи врачом и много занимавшейся изучением этой болезни здесь, в Палестине, я, вспоминая последний год жизни нашего отца и симптомы его болезни, унесшей его в 63 года в могилу, предполагаю, что это была хроническая малярия, которой он, вероятно, страдал время от времени всю свою жизнь.
Помню также густую черешневую рощу на берегу большой полноводной реки, которая прорезывала всю деревню и делила её на две части, соединенные между собой большим мостом. По одной стороне моста, более высокой, возвышался "двор", т. е. большой одноэтажный помещичий дом, состоявший из 15 громадных комнат с четырьмя большими террасами с колоннами, и "флигеля", т. е. небольшого особняка на 4-5 комнат.
Как теперь помню эти два здания. Большой одноэтажный дом был очень старой постройкой и говорили, что он стоит уже сто лет. Когда из ворот окружавшего его парка подъезжали к нему по длинной аллее, обсаженной с двух сторон высокими деревьями, – экипаж останавливался у крыльца. Это была большая крытая терраса, поддерживаемая колоннами и ведшая в переднюю: тоже большую комнату с колоннами. Из этой передней дверь направо вела в комнаты наших родителей (кабинет отца, спальню, громадную столовую, детскую, еще большую переднюю, выходившую во двор), – дверь налево открывалась в очень большой зал, примыкавший к комнате нашей старшей сестры, Ханны, и к квартире брата – Ахад Гаама. Стены этой большой, светлой залы с паркетным полок были оклеены белыми с золотом обоями, а мебель, украшавшая эту комнату, купленная у графов Ржевусских, состояла из огромных зеркал и многочисленных столов, кресел, диванов, золочённых столиков во французском стиле Людовика XIV, и в нашем доме было известно со слов графов Ржевусских, что эти зеркала отражали когда-то лицо знаменитого русского поэта Пушкина, что в этих креслах он сидел, когда, бывало, приезжал навещать их родителей.
Квартира брата, примыкавшая к этой зале, состояла из 3 больших светлых комнат – гостиной, спальни и кабинета брата с большой террасой в сад. Стены этого кабинета были уставлены высокими шкафами, переполненными книгами, которые брат постоянно изучал и, вероятно, обдумывал прочитанное, так как и тогда уже он часто вставал из-за стола и долго шагал по комнате туда и обратно, – привычка, которая осталась у него на всю жизнь. В эту же комнату, помню, приходили к нему иногда вечером его два товарища, молодые служащие нашего отца, о которых он упоминает в своих "Воспоминаниях" (стр. 55) – Лейзер Золоцицкий и Моисей Фридман, и тогда они долго о чем-то толковали и поздно сидели за книгами.
Второе здание, так называемый "флигель", т. е. небольшой особняк, состоявший из 4-5 комнат, очевидно, уже позже построенный, был отделён от главного здания аллеей метров в 20, обсаженной в двух сторон высокими деревьями, и служил, главным образом, местом для гостей, приезжавших часто к нашим родителям. На первом плане были хасиды из Сейдегоры, одним из видных членов которых был и наш отец. Но часто также бывали гости совершенно другого характера. Не говоря уже о всяких правительственных чиновниках, приезжал временами наш сосед по имению, граф Игнатьев, министр Александра III, "поговорить с одним из самых умных евреев", каким он считал нашего отца. Чаще всего он являлся в сопровождении своей семьи, среди которой я особенно запомнила его красивых дочерей-амазонок (они всегда приезжали верхом). Уже много позже отец рассказывал, что во время беседы с ним граф Игнатьев, которого по справедливости, вероятно, обвиняли в устройстве погромов при Александре III, оправдывал себя и сваливал всю вину на жену Александра III, царицу Марию Федоровну.
Помню также, когда иногда новый владелец нашей деревни – русский полковник, заменивший прежних помещиков, графов Ржевусских – приезжал со своей семьей летом провести месяц-другой в своём имении, арендуемом нашим отцом, они также жили в этом особняке. При этом вспоминаются мне два эпизода.
Один из них следующий: наш отец приглашался иногда полковником на обед к себе, и тогда туда носились из нашего дома вся посуда и блюда, приготовленные в нашей же кухне кошерным образом, что нисколько не смущало и не обижало наших соседей-христиан.
Другой эпизод касается уже прямо меня. У полковника был сын, ребёнок на пару лет старше меня. Звали его Сева. Разговаривать я с ним не могла, так как у нас в доме не произносилось ни одно слово по-русски (на "гоиш"), и мой материнский язык был еврейский жаргон (идиш). Но бегать вместе по саду мы всё же могли, что было для меня большим развлечением, так как обыкновенно мы, дети, я и моя ровесница кузина, Малка, уже с 5-летнего возраста должны были сидеть за книгой "Алеф-Бет" – с утра до вечера и под руководством учителя заниматься наукой. И вот в один прекрасный день к моей матери явилась целая делегация "матерей" из деревенских еврейских жителей с просьбой прекратить скандальное явление – мою беготню по саду с "шейгецем" (христианским мальчиком), которому было лет семь.
Оба здания были окружены громадным парком, состоявшим из столетних деревьев всякой породы, разделённых аллеями. Было также очень много цветов в нём – главным образом, вдоль окон домов. Розы, тюльпаны, чудные, громадные астры всех оттенков – их почему-то называли "георгины", целые поляны, покрытые крупными белыми ландышами и много кустов сирени, белой, сиреневой и красноватой. И когда летом, вечерами, соловьи забирались в эти пахучие кусты и, невидимые, оглашали сад своими трелями, это было действительно незабываемое на всю жизнь впечатление.
К этому парку примыкал отдельный, окружённый со всех сторон высокой каменной оградой, громадный фруктовый сад (наверное, не менее 150-200 дунамов земли) со всевозможными сортами всяких фруктов и ягод – яблонь, груш, вишен, черешен, крупных слив белых и тёмно-фиолетовых, зелёного крыжовника, красной малины, земляники и гроздей, будто налитой яркой красной кровью смородины. Весной во время цветения этих деревьев, когда они все были покрыты, как снегом, белыми пахучими цветами, а также позже летом, когда эти цветы заменялись крупнейшими плодами всяких оттенков и форм, вид этого парка казался нам, детям, тогда настоящим райским садом – ган эдем – и чувство наслаждения от прогулок со старшими – никогда не помню тогда брата между ними – по этим хорошо расчищенным аллеям меж отягченных плодами деревьев, казавшихся нам тогда живыми существами, до сих пор ещё не изгладилось из моей памяти после стольких десятков прожитых лет.
Недалеко от нашего дома по ту сторону ворот главного въезда в наш сад по направлению уже к деревне – находились хозяйственные пристройки. Помню громадные амбары, набитые сверху до низу пшеницей и рожью, помню большие гаражи, где стояли наши кареты, сани и также породистые лошади, предназначавшиеся для нас для прогулок в леса и для езды в Казатин, в Погребище. Ещё дальше, по другую сторону моста, находились заводы – пивоваренный, водочный и спиртовый, сараи для рабочих лошадей и для быков и коров, которые каждый год отправлялись нашим отцом в Иермолинец на ярмарку для продажи.
Большая широкая проезжая улица отделяла наше жилище от этой части деревни, и вдоль этой улицы я помню большой дом, где жил "управляющий" имением, младший брат нашего отца Лейб, высокий, худой, со своей многочисленной семьей, из которой я отмечу одну из дочерей, Малку, мою ровесницу и подругу моих первых детских лет. Между прочим, все дети этого брата нашего отца и по сию пору находятся в России. Одна дочь – врач, приват-доцент при Московском университете, а один из сыновей, насколько я слышала, занимает очень ответственный пост у советского правительства.
В этом же доме, где жил дядя, находилась синагога, где жившие в деревне евреи, а также наша семья молились по субботам и праздникам и где в будни сидели "иешуботники", т. е. молодые люди без средств к жизни, изучавшие священные книги дни и ночи и питавшиеся по очереди у кого-нибудь из еврейских видных людей (баале габатим) и, конечно, чаще всего у нас. (Когда я впервые увидела на сцене "Дибук" Ан-ского) в исполнении театра "Габима", я ясно узнала и эту нашу старую синагогу в деревне, её посетителей и вообще всю ту исчезнувшую еврейскую жизнь нашего голуса в России).
Ещё немного дальше были дома для разных многочисленных служащих в имении и среди них я особенно запомнила Моисея Фридмана с его детьми, моими сверстниками и товарищами, и Лейзера Золозицкого, о которых, как я уже указала раньше брат очень тепло упоминает в своих воспоминаниях, как о своих приятелях в молодости. Еще дальше – широкая дорога, которая вела в лес с одной стороны, и между лесов в Сквиру, родной город нашей матери, где брат Ахад Гаам родился, а с другой в поля и меж полей прямо в Казатин, на железнодорожную станцию, откуда наша семья часто ездила поездом в Киев и в Бердичев. Эти поля – я хорошо помню их – необъятные как море поля, сплошь покрытые золотистыми высокими волнистыми колосьями пшеницы, ржи и всяких других посевов, в которых мы, дети утопали, так как все эти колосья были куда как выше нас. Вспоминается мне также, что там стояла большая машина, куда мужики – парни и девчата, а также несколько еврейских молодых людей – бросали вилами копны колосьев в верх машины, а внизу из нее высыпалось крупное зерно. Помню также, как вечером после работы вся эта пёстрая молодёжь в своих живописных украинских нарядах с вилами и косами на плечах, а девчата (девушки) с венками из синих васильков в волосах спускались с песнями мимо нашего парка с холма вниз через пост по ту сторону реки к себе домой. И действительно, там целой вереницей тянулись ряды их белых хат, окружённых садиками и огородами с овощами и мимо этих хат, помню, шла также широкая и длинная дорога, ведшая в Погребище, родной город нашего отца. Там же, в этой части деревни – жили несколько еврейских семейств – лавочники, "крычмар" в своей корчме – что-то вроде трактира и постоялого двора. Когда наш отец поселился в этой деревне, он старался привлечь к земледельческому труду хотя бы молодой элемент еврейского населения. Не всегда ему это удавалось, но все же некоторых успехов он достиг в этом. Я должна тут сказать, к какой эпохе жизни брата относятся мои воспоминания о нашей семье, о нашей деревне и в нём самом.
По воспоминаниям Ахад Гаама видно, что когда родители наши переехали в 1869 году из родного городка Сквира, где родился в 1856 году Ахад Гаам и позже лет на 5 наша старшая сестра Ханна, брату было 12 лет. Я же родилась в этой деревне много лет спустя, начинаю себя помнить очень рано, с 3-4-летнего возраста, и мои воспоминания о деревне должны относиться к тому времени, когда брату было 25-30 лет, незадолго до нашего переезда в Одессу (в 1886 году). Интересно, как наш отец попал в эту деревню. Но прежде всего я должна поговорить о наших родителях (Всё, что внесено в Главу 2, записано мною в 1899 году в Одессе со слов нашего покойного отца.).
Глава 2
Родители наши и их родители
Наш отец и его мать
Наш отец, Исай Ушерович Гинцберг (рав Шайя, как его звали в деревне и во всём округе) происходил из очень хорошей еврейской семьи. Из рассказов отца я знаю, что наши предки перекочевали в Россию когда-то вероятно, из Германии или Австрии. Между прочим, проезжая как-то через Баварию, я заметила небольшую станцию недалеко от Мюнхена с надписью "ст. Гинцберг" и я подумала, не оттуда ли мы ведём свою родословную. Но ничего точного об этом не знаю. Знаю только, что родители нашей бабушки, матери отца, жили в Бердичеве и были очень состоятельными людьми. Бабушка жила счастливо среди своих братьев и сестер и очень молодо, чуть ли не в 17 лет вышла замуж. Но потом произошла какая-то перемена в их материальном положении и после смерти своих родителей дедушка с бабушкой переехали в местечко Погребище (Киевской губернии, Бердичевского уезда) и там прожили до конца своих дней. Детей было много – 5 сыновей, из них отец наш был четвёртым – и 3 дочерей.
Дедушка был, как говорили, человек очень добрый, но слабый здоровьем; бабушка – женщина крутого нрава. Но кто знает? Быть может постоянная нужда и заботы после того, как в девушках она жила богато и припеваючи, и были причиной того, что ее характер озлобился. Ещё более мрачной и необщительной она стала после смерти своего мужа. Ему было около 35 лет, когда туберкулёз лёгких унёс его в могилу, и она осталась тогда почти без всяких средств к жизни с 7-ю детьми на руках, из которых большинство были ещё совсем маленькими. Наш отец, Исай, был мальчик очень способный и смышленый, учился у меламеда (учителя) в хейдере и 16 лет считался молодым учёным и завидным женихом. К тому же он был очень красив, с чёрными горящими глазами и с чёрными же вьющимися волосами над высоким белым лбом. Одно только беспокоило его мать: грудь у него была впалая, сам он был высокий, худой, частенько покашливал, а иногда и отхаркивался кровью. Началось это у него ещё с 13-летнего возраста и вот по какому поводу: он слышал как-то, что можно устроить такой столик, который отвечает постукиванием на всевозможные вопросы. Он сам занялся его приготовлением, пригласил своих товарищей и спиритический сеанс начался. Не знаю уже каким образом, но столик действительно заговорил, т. е. застучал. На отца нашего это произвело тогда очень сильное впечатление. Он, не помня себя, выбежал из дому на улицу – это было в зимний холодный вечер – и пробежал так около 3 часов, сам не зная, куда и зачем. Когда он, наконец, поздно ночью вернулся домой, у него сделался озноб, появилась высокая температура и показалась кровь горлом. С тех пор кашель не оставил его ещё и поныне. (Ему уже за 60 лет).
Считаю интересным отметить ещё один факт из детских лет нашего отца, с его слов. Вскоре после смерти дедушки, в местечко Погребище прибыл полк солдат, которых нужно было распределить по разным домам. Единственным имуществом нашей бабушки был небольшой домик, оставшийся ей после смерти мужа, и где она жила со своей семьей. И вот этот-то домик и понравился офицерам полка, и они без всяких церемоний его заняли, предоставив бедной вдове поступать с собой и со своими малютками по своему усмотрению. Никакие мольбы и просьбы не помогли. Тогда мой отец (ему было тогда 12 лет) решил написать прошение самому царю (Николаю I). Он его отослал без ведома старших городка, которые, когда узнали об этом, ужаснулись его "дерзости". Но вот проходит месяц, другой, и начальство полка получает вдруг приказ очистить домик вдовы и выплатить ей около 100 рублей. Можно себе представить радость и гордость маленького мальчика и славу, которой окружили его не только сверстники, но и старики городка.
Итак, когда отцу минуло 16 лет, бабушка начала искать ему невесту. Шадханы (сваты) предлагали "партию" одну за другой. Но бабушке нужен был "ихес" (семья хорошего происхождения) главным образом. И вот однажды она услышала от одного из сватов рассказы о Рэб Янкеле Зозовском из Сквиры – довольно большого уездного еврейского города и местожительства известного рабби – ей очень пришлась по душе мысль вступить с ним в родство. Правда, Рэб Янкель не богат, но он "первый" еврей в городе. Когда государь Николай проезжал Сквиру, евреи города посылали Рэб Янкеля представителем всего еврейского населения просить для себя привилегий – рэб Янкель и по-русски хорошо умел говорить – права носить длинные пейсы (пейоты) и куцафейки. А то полиция бывало, как только завидит еврейку с висящей на одном плече куцафейкой, сейчас же подрезывала свободно болтающийся рукав. (Это было нечто вроде короткой жакетки и одевалось только на один рукав). А у встречных евреев на улице нередко отрезывали ножницами пейсы и бороды. И вообще, все знали и уважали рэб Янкеля за его ум, находчивость и доброе сердце. Не проходило дня, чтобы за его обеденным столом не было 2-3 бедняков, которые отдыхали не только телом, но и душой в этом гостеприимном доме, освещавшемся остроумием и веселием дедушки, и тихой кроткой улыбкой бабушки. "Святая" – говорили про неё все знавшие её. И даже наш отец, который, как всякий еврей, не был очень высокого мнения о женщинах вообще, впоследствии часто говорил мне, вспоминая свою тёщу: "Редкое исключение составляла твоя бабушка Рахиль. Святая, святая женщина была".
Родители нашей матери
Дедушка и бабушка, Яков и Рахиль Зоховские, были вдовцом и вдовой, когда поженились, но детей от первых браков у них не было. Бабушка имела в приданное много домов, и так как дедушке, как человеку очень непрактичному и к тому же вечно занятому общественной жизнью своего города, в делах не везло, то он и принуждён был продавать один дом за другим, что, впрочем, нисколько не влияло на весёлость деда и на мир и спокойствие, царившие в этой истинно патриархальной еврейской семье. Из года в год выбирались они из лучшего дома в худший, пока, наконец не поселились в подвальном этаже последнего дома. "Так-то, – говорил дедушка, – лучше. Мы уже старики. Ближе к земле", и несмотря на все просьбы наших родителей переселиться к ним в дом, они оставались в своём подвале. Туда и я, будучи ребёнком, приезжала иногда с матерью. И смутное ощущение чего-то мирного, уютного, хорошего охватывает меня и теперь всегда, когда в моей душе будятся воспоминания этого далекого для меня прошлого. И так в мире и любви жили между собой родители нашей матери. Одно только несчастье преследовало их: дети их вымирали один за другим в самых лучших молодых годах. Бабушка пережила всех своих 14 сыновей и дочерей, и в живых остались только две дочери, из которых наша мать была младшей. Тяжело было бедной матери, но любовь к Богу своих отцов и к своему мужу поддерживали её в несчастье. Когда последняя её дочь умирала (у неё был туберкулёз лёгких, как почти у всех погибших раньше её детей), бабушка беспрерывно молилась и в этот момент (агония продолжалась уже несколько дней) она стояла лицом к востоку и произносила слова "Шмонеэсрей" (молитва, состоящая из 18 благословений и во время которой нельзя произносить посторонние слова и нельзя двигаться с места до окончания её). Вдруг она услышала страшные крики и шум: дочь её скончалась. Но молитва была неокончена и она не смела покинуть своего места. Ещё горячей возносилась её молитва к Тому, в ком она видела причину всего творящегося на нашей бренной земле. Она молилась за душу скончавшейся дочери – без упрека, без жалобы. Ведь это "Его святая воля". И вот, когда она окончила свою молитву, когда подошла к одру своей дочери, там лежало лишь бездыханное тело. Но это было в пятницу вечером, когда началась святая суббота, и когда слёзы и горе считаются грехом. Суббота принадлежит Господу Богу, перед которым мы всё ничто и её надо чтить и хранить, как заповедал нам Моисей (Моше Рабейну). И вот комнату покойной оставляют, дед идёт в синагогу молиться, как обыкновенно, возвращается с бедняком гостем, садятся за субботнюю трапезу и всё происходит по обычному, как будто бы ничего не случилось. И только, когда суббота пришла к концу, когда Гавдала" (молитва, произносимая в субботу вечером, извещающая конец субботы и начало будней) была закончена, материнское сердце заявило свои права и слёзы неудержимым потоком полились из глаз матери на холодное тело четырнадцатого дитяти, умершего во цвете лет. Вот в этой семье выросла наша мать.
Наша мать
Её звали Гольда (Захава). Это была резвая, весёлая хохотушка, которая пользовалась жизнью, "не мудрствуя лукаво" и не задумываясь долго ни над чем. Если она не обладала правильными чертами лица, то во всяком случае привлекала своим приветливым, светлым лицом блондинки с большими серыми глазами и, главное, грациозностью и стройностью своей фигуры. Ещё всего 13 лет тому назад, когда ей было не менее 46 лет, она поражала своей моложавостью, стройностью и живостью характера. Между прочим, из нас трёх – мой брат Ахад-Гаам на неё больше всех был похож лицом. И так, когда нашей матери исполнилось 15 лет, родители начали подумывать о том, что пора и замуж её выдать. Шадхены (сваты) взялись за дело и через несколько дней она была обручена с нашим отцом, которого она совершенно не знала и так-таки не видела до самой свадьбы. Весело было Гольде на душе. Всё её детство прошло так беззаботно, так мирно и спокойно; теперь она невеста, уже "большая", получает чудесные подарки, все относятся к ней со вниманием, мать готовит ей красивые платья, а о женихе она слышала, что он "учёный". Чего же ей ещё? И вот ровно через год ей беззаботной и жизнерадостной девушке-ребёнку пришлось сделаться подругой 18-летнего юноши больного и серьёзного не по возрасту, уже видевшего на своём коротком веку немало невзгод в кругу своих многочисленных братьев и сестёр, выросшего без отца, единственно под охраной матери – глубоко пораженной горем жизни женщины. Вот как наш отец рассказывал мне о своей свадьбе.
("Уже год прошёл с тех пор, как я был женихом. Невесты я не видал ни разу. Я слышал только от моей матери, что она почти единственная дочь если не богатых, то хороших и порядочных людей. Правда за ней дают всего 500 рублей приданного, но, ведь у него (отца нашего) ничего нет. Да к тому же её родители обещают им несколько лет "кест", т. е. полного содержания. И потому уже лучше попасть в хорошую семью, чем жениться на Бог знает ком – кто знает, кем был её дед и т. д. – хотя бы и с большим приданным (отцу предлагали и богатых невест). И вот, наконец, должна была состояться свадьба, и я впервые должен был увидеть твою мать. За неделю до этого у меня показалась кровь из лёгких и доктор, к которому повела меня мать, только руками развёл, когда узнал, что через неделю я собираюсь жениться. "Что Вы делаете? – обратился он к моей матери. – Ведь Вы губите – существа!". Но моя мать только иронически улыбнулась в ответ на его слова. "Ведь эти доктора, хотя и евреи, но уже известные "гоим" и не знают ничего из Святой Торы! Наш Господь Бог велел всем евреям жениться, и всякий благочестивый еврей должен исполнить Его святую волю". "Молодой человек, – обратился тогда доктор ко мне. – Вы молоды, Вы, может быть, поймёте то, что Вашей матери совершенно чуждо. Не женитесь теперь, если хотите когда-нибудь быть здоровым и, если не желаете, чтобы Ваши дети были больны и несчастны". Но я также тогда очень мало понимал слова врача, и через неделю я уже был женат. (1855 год) (Ктуба передана мною в 1935 году в Бейт Ахад Гаам в Тель-Авиве и там она хранится в архиве Ахад-Гаама.).
После венчания мы, т. е. мои старшие братья и я собрались в отдельную комнату по приглашению твоего деда и моего тестя, и тут мне пришлось быть свидетелем чего-то, что очень плохо повлияло на моё здоровье и принудило меня слечь на некоторое время. Дело в том, что часть денег из обещанного приданного была выдана для меня моей матери ещё до венчания, а остальные должны были быть получены сейчас после свадьбы. И вот теперь мой тесть заявляет, что он этих денег не имеет и не может дать. Дела его идут всё хуже и хуже, и он просит меня не сердиться и согласиться вместо этих денег оставаться у него на полном содержании, сколько мне заблагорассудится. У него ведь только одно дитя, если не считать другой уже замужней дочери, страдающей неизлечимой болезнью... И старик заплакал... Не могу тебе передать моих чувств", говорил мне отец: "При виде этого плачущего старика с одной стороны и моих братьев с другой, считавших своим долгом защищать мои интересы. – Я вышел из комнаты и кровь полилась из горла... Так была отпразднована наша свадьба..."
Дедушка сдержал своё слово и оставил у себя свою дочь и зятя, которым он и бабушка очень гордились, так как он по целым дням изучал Святую Тору в синагоге. Отец искренне привязался к этим добрым, беззаботным несмотря ни на какие беды, прекрасным людям. И так прошло 12 лет совместной жизни родителей с дедушкой и бабушкой – раньше даже в одном доме, а потом уже отдельно, но в том же городе Сквире. За это время родился мой брат, Ахад-Гаам (Ушер) и 6 лет спустя моя старшая сестра, Ханна. Их в детстве соединяла тесная дружба и наша мать, бывало, рассказывала, что Ушер, которому было лет 10, возвратившись раз из своего хедера вечером, вдруг заметил, что волосы маленькой Ханны загораются от близко стоявшей свечи. Не размышляя ни минуты, он бросился к ней и начал своими руками тушить её чёрные локоны, не думая о том, что может обжечь себе руки. Из рассказов отца я знаю, что между братом и сестрой было ещё двое детей – сын и дочь, которые оба умерли в первые годы своей жизни. Между прочим, когда наш отец мне рассказывал об этих детях и их преждевременной смерти, меня поразило, что после стольких десятков лет в нём ещё было так живо чувство нежности и любви к этим столь рано погибшим детям.
«Я вижу это, как будто это было только недавно, – рассказывал он мне. – Девочке было 3 года. Она простудилась и у неё сделалась какая-то ужасная болезнь в горле, и вот, когда уже стало совсем плохо, позвали фельдшера (в те времена обращались за медицинской помощью прежде всего и чаще всего – к фельдшерам), который посадил её на стол и начал что-то проделывать над ней... А она так жалобно смотрела на меня, своего отца, который не мог выносить этого милого, беспомощного взгляда...».
Он долго не мог успокоиться после этой смерти и никак не мог понять, как мать уже через некоторое время опять вошла в жизнь и могла временами весело смеяться по-прежнему. В оправдание своей матери я должна прибавить тут, что несмотря на всю свою жизнерадостность, не дававшую ей надолго углубляться в горестное настроение, она не было плохой матерью. Наоборот, она была сама нежность и любовь по отношению к детям, не только своим, но и чужим. Как теперь помню, что много позже, когда мы жили уже в Одессе, она не могла пройти равнодушно мимо дерущихся на улице и плачущих детей. В таких случаях она всегда останавливалась, разговаривала с ними, мирила их и в конце концов уводила всю компанию в кондитерскую, где угощала их пирожными. Помню, как заметив один раз, что один из наших частых гостей в Одессе, близкий приятель брата Ушера, с грустью сидит за нашим чайным столом, она с участием осведомилась о причине его горя. Оказалось, что он получил письмо от своей маленькой дочери, жившей в провинции у своей матери – мать её умерла, – с жалобой, что она не может принять участие в празднике у своей подруги, так как у неё нет праздничного платья. Дела её отца, впоследствии разбогатевшего в Америке, были тогда очень плохи, и он не мог ничем ей в этом помочь. На следующий же день было, без ведома её отца, отправлено моей матерью этой девочке одно из самых нарядных моих платьев, к которому были прибавлены под цвет туфельки, чулочки и шапочка. Много лет спустя я встретила в Европе эту самую девочку уже взрослой красивой девушкой, и она всё ещё не могла забыть той радости, которую она испытала в детстве, когда вдруг в день праздника получилось всё то, о чём она мечтала и что ей казалось недосягаемым счастьем.
Как проходили годы раннего детства Ахад-Гаама в городе Сквиры? Они не отличались от жизни всех еврейских детей того времени, независимо от материального или общественного положения их родителей. Эта жизнь проходила не в играх на лоне природы или в просторных классах за учением, как теперь, а в душных хедерах, где, начиная с раннего возраста, дети изучали священные книги с утра до позднего вечера. Между тем, годы шли, и отец наш окреп, бросил синагогу и талмуд и принялся за коммерческие дела, чтобы прокормить себя и свою семью. Ему очень везло и благодаря удаче, энергии он через каких-нибудь 13 лет после женитьбы стал самостоятельным человеком и к тому времени арендовал у графов Ржевусских большую деревню в Киевской губернии по названию Гопчица, куда и переехал в 1868 году со своей семьей, т. е. с женой и двумя детьми, из которых старшему, Ушеру (Ахад-Гааму) было 12 лет, а младшей Хане – 6 лет. Последнее событие из жизни нашей семьи вызвало бурные протесты со стороны матери. Ей было страшно расставаться с городом, где началась её жизнь, где протекало её весёлое, беззаботное детство, где жили её родители, друзья, родственники. Страшной ей представлялась жизнь в заброшенной деревне, вдали от всего дорогого. Да и родителям не хотелось расставаться с единственной дочерью. Вторая дочь была замужем за раввином Скоморовским и жила в Житомире. Но отец был непоколебим. Он прежде чем взяться за это новое для него дело и рискованное – он должен был вложить в него всё своё имущество, приобретённое в течение многих лет – поехал в Сейдегорье, местожительство известного рабби, которому наш отец верил всей душой, с ним посоветоваться. И вот этот рабби – уже старик, славившийся своим умом и удачными советами – даже "приказал" ему не упускать этого счастливого случая и сейчас же выехать туда самому и перевести свою семью.
Старый рабби угадал в молодом человеке силу воли, энергию и понял, что ему нужна более широкая деятельность, чем это было возможно в захолустном еврейском городке. И таким образом наша семья очутилась в этой украинской деревне, где мой брат Ахад-Гаам провёл 18 лет своей жизни и где наш отец из жителя голусного городка, проведшего несколько лет в синагоге за изучением Талмуда и других священных еврейских книг, вдруг превратился в помещика и земледельца.
Глава 3
Жизнь в деревне
Этот переезд из города Сквиры в деревню Гопчицу совершился в 1868 году, когда брату Ушеру (Ахад-Гааму) было 12 лет. Старый рабби не ошибся. За 18 лет управления этой деревней наш отец развернул массу энергии, инициативы и превратил это полуразрушенное имение графов Ржевусских в богатое, прекрасное поместье и в источник очень больших доходов, сделавших наших родителей через несколько лет очень богатыми людьми, несмотря на очень большие расходы. И действительно наши родители не были скупыми людьми и пользовались своими средствами для богатой и приятной жизни, частью в деревне, частью за границей. Каждое лето мой отец уезжал на пару месяцев за границу для поправки своего здоровья, которое всегда было шатким, несмотря на его красивую полную фигуру. Как я уже раньше отметила, он ещё с детства страдал кровоизлиянием из лёгких. Эти болезненные явления не оставляли его ещё долго потом, и я помню страшно напряжённую и грустную атмосферу в доме, когда его платки окрашивались в розовый цвет выделениями из его лёгких... И каждый раз после этого он уезжал в Киев к профессору Мерингу, а потом летом за границу, в Германию или Австрию, насколько я помню, в Баден-Баден. И тогда брат Ушер оставался в деревне и заменял отца в управлении имением.
Привожу тут один эпизод из этих заграничных поездок отца, который долго позже он мне рассказал. Ездил он с лучшими удобствами, и вот раз в Германии, в купе первого класса, где он сидел, находился один старый немецкий военный со своей молодой дочерью. Разговорились о политике, конечно, и вот среди разговора мой отец, не согласившийся в чем-то с мнением военного немца и не очень сведущий в тонкостях немецкого языка, сказал ему: "Es ist nicht wahr" ("зе ло эмет"). Он заметил, что немец очень обиделся и затем в коридоре вагона подал ему свою визитную карточку, заявив, что, когда приедут на место, он ему пошлет своих друзей. Отец ничего не понял. Оказалось, что полковник немец счёл себя обиженным выражением "это неправда" в присутствии дамы и вызывает отца на дуэль, и заявляет, что избегнуть дуэли он может только тем, что он в присутствии дамы возьмёт свои слова обратно. Мой отец охотно согласился, объяснив, что он и не думал обвинять полковника во лжи, как тому показалось, а хотел только сказать, что не согласен с ним в известном пункте. Инцидент на этом закончился, и они продолжали свою беседу дружески по-прежнему. Наша мать также часто уезжала, большей частью в Киев, в Сквиру, свой родной город, а летом на лечение на Лиман, в Одессу и на виноград в Крым. Большей частью она меня брала с собой, так как я ещё была маленьким ребёнком. Помню о наших поездках в Сквиру. Заезжали в гостиницу, которая наполнялась тогда людьми, многочисленными родственниками, друзьями и толпой бедных и нуждающихся. "Гольда Гинцберг из Гопчицы приехала!" Это было такое событие в городке, как если бы сказали: "Барон Ротшильд приехал", так как слава о богатстве нашего отца, конечно, очень преувеличенная, весьма подняла его в глазах обывателей, в большинстве случаев небогатых, этого уездного городка. И наша мать, вообще очень добрая и отзывчивая на чужую беду, помогала очень щедро всем обращавшимся к ней, и её каждый приезд в родной город недаром был событием для бедных города. В один из таких приездов, помню, она взяла меня с собой, когда поехала навестить своего больного дядю, известного сквирского рабби. И когда он нас увидел, он начал кричать: "Гольда, возьми скорее ребёнка и залезай с ней в печку. Сейчас придёт полиция и арестует меня. И не нужно, чтобы она вас видела". Он оказывается на старости лет лишился рассудка и почему-то боялся полиции, чего больше всего, вероятно, страшились евреи голусного городка.
Ездила также часто наша мать в Киев – иногда лечиться, и иногда по менее важным делам – одеваться. Наша мать отличалась очень большим врождённым вкусом и уже в те отдалённые времена придавала много внимания своим туалетам и также любила, что и я, её самая маленькая дочка, выглядела нарядно и красиво; при этом, по тогдашним понятиям, я, как дочь богатых родителей, уже маленькой девочкой была обладательницей золотых часов, ожерелья, колечка с драгоценными камнями и серёжек в виде миниатюрных бабочек, крылья которых были обсыпаны крошечными алмазами, рубинами и сапфирами. Помню, как в гостинице, где мы жили, один из жильцов, молодой студент, был, и справедливо, возмущён моим видом маленького идола и старался повлиять на меня, чтобы я не носила своих драгоценностей. Когда я об этом заявила матери, прося её снять с меня драгоценности, так как надо мною смеются, она мне заявила: "Глупенькая, он тебе просто завидует, у него нет этого, и поэтому он так тебе говорит", и я, конечно, охотно ей поверила. В один из таких приездов в Киев матери понравилось жемчужное ожерелье, состоявшее из большого количества крупного, ровного, овального жемчуга удивительной красоты. (Это ожерелье моя мать носит на себе на портрете, подаренном мною дому Ахад Гаам в Тель-Авиве). Она просила отца приобрести этот жемчуг для неё. И так как цена была очень большая – несколько десятков тысяч рублей – отец отказывался купить. Тогда она заявила, что не покинет Киева, пока не будет приобретено ожерелье. И действительно она не приезжала домой, пока ожерелье не было куплено отцом для неё. Если я тут об этом вспоминаю, так только потому, что много лет спустя, уже в Одессе, это ожерелье сыграло важную роль в тяжёлую минуту жизни нашей семьи, и тогда наша мать, не колеблясь, охотно отдала для продажи это самое любимое ожерелье, и тысячи, полученные за него, помогли моему отцу выйти если без состояния, зато с честным именем из того критического положения, в котором тогда очутились наши 2 семьи – отца и брата Ахад-Гаама.
Родители наши не были скупыми людьми не только для себя, но и для других. Старый помещичьей дом был всегда полон людьми; хотя наша семья сама была небольшая и состояла только из 6 человек, но за обеденный стол садилось большей частью около 20 человек, если не больше. Это все были небогатые родственники отца и матери, состоявшие на службе у отца, приезжие, гости. Штат прислуги был очень большой. Всё было на барской ноге, но вместе с тем самым религиозным образом. Строгое разделение между мясным и молочным в смысле посуды и дозволенным по закону расстоянием времени (6 часов) между двумя трапезами – молочной и мясной. Утренний завтрак каждый ел отдельно, когда вставал. Но две главные трапезы – молочная в 12 часов дня и мясная в 6 часов вечера – соединяли всех членов семьи и посторонних гостей в громадной столовой за длинным столом, возглавляемым моим отцом и братом Ушером. Пища, очень обильная, разнообразная и вкусная, разносилась двумя лакеями, которых выбирали представительными и приятными на вид. Вообще, не знаю уже каким образом в такой религиозно-традиционной еврейской семье как наша царствовало почитание красоты. Весь персонал, как мужской, так и женский, должен был прежде всего не оскорблять глаз. Помню, прислугу для нашего "двора" вербовали из Бердичева, и когда оттуда привозили девушек и женщин – горничных и экономок – моя мать и молодая жена брата Ушера всегда спорили, кому попадётся самая красивая. А прислуги было очень много. В одном доме только было человек 10 – лакеи, горничные, экономка, кухарка с помощницами, не считая прачки и её многочисленных помощниц. Все они были, конечно, еврейского происхождения, кроме прачки-специалистки, польки из Варшавы, 2 кучеров и садовника. Последние трое – из мужиков, бывших крепостных. Всё это обслуживало нас всех и наших гостей, богатых и бедных. Помню среди наезжавших и остававшихся подолгу "при дворе", как называли наш дом некоторые типы. Один из них особенно поражал нашу детскую фантазию, и я его запомнила. Это был "Бэрл дер Мишигенер" – сумасшедший Бэрл. Еврей ещё не старый из какого-то заброшенного голусного бедного местечка, где он имел свою семью – жену и многочисленных детей. Он разносил для продажи еврейские книги. И когда он приезжал к нам в дом со своей котомкой с книгами, которые он, конечно, все оставлял у нас, – брат Ушер закупал всё, что можно было – он уже оставался надолго и отдыхал от своей голодной жизни в своём захолустье. Он обладал неисчерпаемым источником веселья и юмора. Но главной чертой его была способность всё выражать в стихах, конечно, на идиш. Это был тогда единственный национальный разговорный язык еврейской массы в голусе. И вот, в благодарность, вероятно, за приют и дружеское отношение к нему, он считал своим долгом превратиться на несколько недель, а иногда и дольше, в веселого придворного нашего поэта и описывал ежедневную жизнь нашей семьи, всего дома и всей деревни в стихах, должно быть очень весёлых, потому что, помню, что каждое его стихотворение вызывало много смеха. Почему его звали "Бэрл дер Мишигенер" (сумасшедший Бэрл) – я уже не знаю. Вероятно потому, что он подолгу оставлял свою семью и свой дом и предпочитал бродить по большим дорогам со своей котомкой с книгами и засиживаться месяцами у нас, сочиняя стихи и веселя всех.
Ещё помню дядю Бэра, также, вероятно, незаурядный тип. Это был муж одной из сестёр нашего отца. Между прочим, у отца была многочисленная родня – несколько братьев и сестёр, и далеко не все были удачниками в жизни – и наш отец заботился о тех из них, материальное положение которых было печальное. Мужей своих сестёр он устраивал на разных службах у себя в имении, а дочерей их выдавал замуж и каждой из них давал приданное. О последнем заботилась уже наша мать. Каждый раз, когда новая племянница должна была выйти замуж, она приезжала к нам в деревню и моя мать занималась её приданным также внимательно и щедро, как будто бы это была её родная дочь, и часто свадьба устраивалась у нас в доме.
Так вот из нашей детской жизни остался у меня в памяти муж старшей сестры нашего отца, тёти Иты, красивой и многострадальной женщины. Как бы ни устраивали её мужа, дядю Бэра, он никогда не был способен сидеть больше чем несколько дней за счётами. Он оставлял свою работу и мы, дети, всегда находили его где-нибудь в саду, где он сидел, рисовал на бумаге рисунки, и вырезывал потом на дереве прелестные узоры. Он никогда нигде этому не учился, но у него выходили очень красивые вещи. Мы, дети, его очень любили, потому что он учил нас вырезывать на дереве. Очень возможно, что он был талантлив, но, конечно, ничего из этого не вышло, и к нему относились немного с презрением за его "артистическую натуру". Между прочим, у этого дяди Бэра было много дочерей, среди которых выделялись своей красотой две старшие, и свадьба одной из них – Блюмы – праздновалась у нас в доме. Запомнилось мне это по следующей причине. Блюма была высокая брюнетка с чудными длинными чёрными волосами. Она ими очень гордилась, заплетала в две толстые косы, спускавшиеся по её спине ниже колен. И вот, накануне венчания нужно было по закону срезать эти косы, как это делалось во всех религиозных еврейских семействах: ведь настоящая еврейская женщина не могла носить после замужества свои волосы, а должна была покрыть стриженную, а иногда и бритую голову платком или париком из конского волоса. И в моей тогда детской памяти запечатлелись отчаяние и слёзы моей кузины, когда в нашем присутствии – моём и моей подруги Малки – она распустила свои необыкновенные волосы, покрывшие её высокую фигуру, стала перед зеркалом и в последний раз любовалась своим сокровищем, уже приговорённым к уничтожению, сознавая, что ничто не может его спасти. Нас, детей, поразило и удивляло её горе, но объяснение ему я узнала уже много позже. Родители наши помогали не только нашим родственникам. Помню, как каждую неделю в известный день наш двор наполнялся нищими. Они приходили со всех сторон. Для них специально готовился обед и отдохнув, насытившись, они получали пособие деньгами, вещами и покидали наш "двор", чтобы возвратиться через неделю опять. В особенности я запомнила этих бедняков в связи с "Судой" в Пурим.
Глава 4
Пурим был самым весёлым праздником в деревне и в нашей семье. Большие комнаты нашего дома устанавливались длинными столами. Главный мужской стол – за ним сидели только мужчины, многочисленные гости – почти все еврейские жители нашей деревни и другие, приезжавшие из окрестностей – возглавляли наш отец и брат Ушер (Ахад-Гаам). За другим, таким же столом с нашей матерью и невесткой Ребеккой, женой брата, во главе сидели все женщины и многочисленные их дети. А в соседней комнате, куда дверь была открыта, разместилась вокруг столов вся нищета – большое количество нищих женщин, мужчин, в самых разнообразных тряпичных одеяниях, как будто бы только что сошли со сцены 2-го действия "Дибука".
Столы были покрыты винами и всевозможными яствами, среди которых в особенности выделялись громадные, живописно разукрашенные рыбы (щуки, караси, карпы и другие), которыми изобиловала наша река. Как только усаживались за стол – вдруг раскрывались высокие двери передней и в столовую вваливался целый зверинец: громадный медведь, которого вёл мужик, лошадь, волы, собаки. Они лаяли, ржали и проделывали всякие смешные штуки ко всеобщему восторгу многочисленных присутствующих детей. Это мужики нашей деревни приходили "ряжеными" поздравить с праздником "барина" и получить, конечно, вознаграждение деньгами и, главное, водкой.
Вообще отношения между нашим отцом, нашей всей семьей и крестьянами нашей деревни были очень дружеские. Но наша деревня составляла исключение в этом отношении. Из соседских поместий, где также жили еврейские помещики, доносились часто к нам очень тревожные известия: мужики часто нападали на еврейских арендаторов с целью грабежа и один из наших соседей чуть не поплатился жизнью, когда ночью забрались к нему в дом, связали его и его семью, избили их до потери сознания и забрали много добра. Ничего подобного не было у нас. Наоборот. Во время погромов 1881 года, когда многие наши соседи, евреи-помещики, оставляли деревни, опасаясь за свою жизнь, наш отец отвёз свою семью в пограничный австрийский город в Галиции, г. Броды, а сам вернулся в деревню, где не только не опасался за свою жизнь, но жил один под охраной своих мужиков, которые были даже очень оскорблены тем, что отец отвёз свою семью, выражая таким образом им недоверие.
Ни одно важное событие в жизни наших мужиков не проходило помимо нашего дома. Когда дочери крестьян выходили замуж, они накануне свадьбы своей приходили в наш "двор" наряжённые в свои праздничные платья, с венками цветов на голове и, кланяясь в пояс сообщали об этом нашей матери, и ни одна из невест не уходила с пустыми руками. – Вспоминаю также, как на гражданский Новый Год, рано утром, когда мы, дети, ещё лежали в кроватях, "дивчата" входили к нам и обсыпали наши постели зёрнами пшеницы, пели песни, в которых выражали пожелания к Новому Году и хорошего урожая. Некоторые из этих крестьянских семей имели более близкое отношение к нашей семье и работали в нашем доме. Одного из этих мужиков я до сих пор помню. Звали его Пантелеймон. Он был из старых крепостных и был проигран в карты своим барином помещику нашей деревни, где он уже остался и после освобождения крестьян. У нас он был садовником, а потом лакеем нашего отца. И когда в 1886 году мы переехали в Одессу, он, несмотря на то, что у него была жена и дети в деревне, не хотел расстаться со своим барином и поехал с нами в Одессу, где он оставался у нас в доме в качестве служащего до своей смерти, уезжая в деревню только 2 раза в год на Рождество и Пасху. И не только он, но позже ещё человек 9-10 из наших крестьян приехали к нам в Одессу работать у нашего отца на заводе в Одессе. Рассказывал также наш отец, что, когда позже ему из Одессы приходилось пару раз приезжать в "Гопчицу" по ликвидации дел со старой русской помещицей, его вся деревня встречала с радостью и музыкой, жаловались очень на свою барыню и умоляли отца возвратиться обратно в деревню.
Возвращаюсь опять к воспоминаниям о праздниках. Особенно запомнилось мне наступление субботы. Но для того, чтобы понять всю прелесть, которую приносил для нас, детей, субботний день, я должна раньше остановиться на воспитании нас, детей. Позволю себе при этом привести здесь отрывки из моих воспоминаний, написанных мною в 1899 году в Одессе.
Глава 5
"Вот вижу себя маленькой, маленькой девочкой лет 5-ти. Личико бледное, болезненное, тёмные глаза глядят грустно, не по-детски. Я сижу рядом с моей кузиной однолеткой, Малкой, в одной из комнат "флигеля", мезонина находящегося недалеко от главного нашего дома. Начало лета. Окна раскрыты и в нашу комнату врывается из сада аромат сирени, ландыша и ореховых деревьев. Птички так весело поют, небо так ясно и нам бы так хотелось побежать по саду вдогонку с собаками, которых у нас было очень много для охраны от воров. Но нет, нельзя. Перед нами лежит книга и наш учитель, ещё молодой человек, заставляет нас заучивать буквы, читать по складам, писать. Невольно глаза наши отвлекаются в сторону от этих скучных букв. Ведь мы сидим уже с самого утра над ними и теперь уже, наверное, полдень. Но наш "мучитель" не дремлет, раздаются его крики и ругань. и мы волей-неволей должны отвести наши глаза от заинтересовавшей нас бабочки или птички. И так продолжалось с 8 часов утра до 7 часов вечера с небольшими перерывами для завтрака и обеда. Часто моя кузина, более живого темперамента, чем я, заливалась слезами среди этих "уроков". Тогда открывалась дверь из соседней комнаты и на пороге показывалась высокая, худая фигура деда Якова. После смерти бабушки он впал в такое отчаяние, что его необходимо было увезти из города Сквиры, где он прожил столько хороших лет со своей любимой подругой. Наши родители взяли его к себе в деревню, тем более что его мучила хроническая болезнь, от которой его нужно было лечить. Его поместили во флигель, приставив к нему человека, и не проходило часа, чтобы кто-нибудь из старших не наведывался к нему.
И так наши занятия иногда прерывались посещениями деда. Как я любила эти минуты! Он нас избавлял хоть на время от ненавистного учения. Потом так удобно было сидеть у дедушки на коленях, гладить его старое морщинистое лицо и смотреть в его ласковые глаза. Но ещё некоторое время и дедушка навсегда прекратил свои посещения.
Как теперь помню себя в кабинете отца, большой светлой комнате, о клееной обоями различных рисунков и цветов и находившейся в большом главном нашем доме. На кушетке сидит наша мать, непричёсанная, в старом платье и громко, громко плачет и временами выкрикивает: "На кого ты меня оставил!" Я не понимаю в чём дело. Я знаю только одно: что-то нехорошее случилось с дедушкой. Все хлопочут, бегут из комнаты в комнату, и меня не выпускают из кабинета. Я подхожу к окну и смотрю, что делают эти люди, мне совершенно незнакомые евреи. Но вот они засуетились и из флигеля вынесли какие-то носилки. На них неподвижно лежит что-то длинное, большое, прикрытое белой простыней. За носилками я вижу отца, брата Ушера, дядю и много других знакомых евреев. Они идут из ворот сада и дома и не возвращаются.
А мать не перестает плакать, кричать и рвать на себе волосы...
Передо мною другая картина. У нас уже другой учитель. Тоже молодой, "образованный", как говорят все. Он нас учит с утра до ночи самым скучным вещам и ещё больше прежнего кричит и ругается, если мы чего-нибудь не понимаем. Никогда не забуду, какой горькой обидой сжималось моё сердце от вечных насмешек и колкостей, которыми этот "педагог" отплачивал пятилетним детям за недостаточное внимание к его премудростям, и с ненавистью слушали мы его объяснения о "существительном", о "прилагательном" и т. п. Но вот нас зовут – пришёл "венгер", т. е. христианин-разносчик с товарами. Это было настоящим событием в нашем маленьком мире. Сейчас же собирался весь женский персонал, в том числе и горничные, кухарки, экономки, в большую столовую, громадную комнату, установленную всевозможной странной мебелью и со стенами разрисованными цветными птицами, дичью, фруктами. Обстановка осталась такой же как была лет 16 тому назад, когда родители впервые поселились в этом столетнем доме, и наряду с дорогими столами, стульями графов Ржевуских, красовались кушетки и громадные диваны изделия сквирских столяров.
Итак, все собирались в столовую, посередине которой помещался "венгерец", разбиравший свои товары. И чего только тут не было! Платки, зеркальца, мыла, духи, бусы, хлыстики. Всё это нас казалось необыкновенно красивым, интересным, и мы с восторгом рассматривали каждую вещицу, к великому удовольствию разносчика, оставлявшего больше половины своего товара у нас. Но нашему воспитателю больше всего нравилась одна вещь – хлыстик. И он, намекая на нашу "лень" (это при 10-часовых ежедневных занятиях) говорил с иронической улыбкой: "Вот это пригодилось бы для вас!" И, вероятно, в душе очень жалел, что хлыстики не покупались и что, вообще, ему не разрешалось дотрагиваться до нас. Какой ненавистью, детской, но глубокой платили ему наши сердца за эти выходки... Но вот наступила долгожданная пятница и освобождение от этого ненавистного учения – хоть на один день – субботу..."
На этом месте прерываются мои записки 1899 года, и всё, что и следует, я прибавляю теперь, в феврале 1937 года, пользуясь опять-таки своей памятью и рассказами покойного нашего отца.
10 января 1940 г. Прошло 3 года и я не прибавила ни одного слова к моим воспоминаниям. Эти три года были годами ужаса и несчастий для нашего ишува в Эрец Исраэль, три года мэораот (событий), вызванных, быть может, совершенно искусственным образом врагами человечества и прекратившихся как по мановению жезла 4 месяца тому назад в начале новой войны, когда эти враги человечества, культуры и свободы заняты своими безумными злодействами – пока вдали от нашей страны.
Постараюсь теперь наверстать потерянное время. Но прежде, чем приступить к дальнейшему изложению моих воспоминаний, я хочу, чтобы быть справедливой, отметить, что среди наших учителей были двое, которые оставили по себе во мне хорошую память. Один из них, старик, сам засыпал во время занятий с нами, а нас – мою кузину Малку и меня – посылал гулять или играть в сад, но с условием ничего об этом не говорить родителям. Другой приехал к нам в деревню года два до нашего переезда в Одессу. Это был Кибрик, которому брат Ахад-Гаам посвящает целую страницу в своих воспоминаниях (стр. 137). Настоящая его фамилия была Давидович, и он впоследствии уже в Одессе организовал первые "древне-еврейские" кружки. Он также писал статьи на еврейском языке (иврит) с подписью Бен-Давид. Мы, его ученицы, его очень любили. Чему он нас учил, я не помню, но большую часть времени своих уроков он посвящал тому, что рассказывал нам о своей маленькой дочке, которая его где-то ждёт и которую он надеется скоро увидеть. У него была какая-то семейная драма. Итак, наступила пятница – канун долгожданной субботы. Уже с утра большое движение в доме. Дело в том, что в те времена в деревнях, несмотря на большой богатый дом, ванных комнат в доме не было, точно так же как не было водопровода и канализации, и далеко от дома, ближе к реке были устроены нашим отцом бани, служившие не только нашему дому, но и всему еврейскому населению Гопчицы, которое приходило очищаться к "святой субботе".
Как теперь помню эти бани. Это была изба вне нашего двора, к которой вела длинная дорога. Она состояла из двух комнат. В одной находилась пара белых металлических ванн для нашей семьи и несколько круглых больших деревянных чанов для остальных еврейских жителей деревни. В этой же комнате находился большой бассейн с водой, в который спускались по нескольким ступеням. Это была "миква", в которой еврейские женщины должны были очищаться согласно религиозному закону, причём каждое погружение в эту воду молодых женщин сопровождалось возгласом старой женщины, стоявшей на ступенях, словами: "Кашер, кашер, кашер". Горячая вода всюду была проведена по трубам из котла, который нагревался большой печью, устроенной в первой из двух комнат. Тут царствовал истопник, мужик Мартин, который в течение целого дня топил печь, выпускал и впускал воду, смотрел за порядком в бане. Его никто не стеснялся, и он бесцеремонно расхаживал между купающимися не только мужчинами, но и женщинами... Что его стесняться? Ведь это "гой".
И вот, с утра в пятницу начиналось хождение в баню. Но при этом соблюдался строгий порядок: до обеда – женщины с детьми, причём в первую очередь наша мать, невестка – жена Ахад-Гаама, сестра и родственницы нашей семьи – все со своими малолетними детьми, а потом уже наш женский персонал и еврейские женщины деревни. После обеда – мужчины в том же порядке. Часам к 4 это паломничество кончалось и начинались приготовления к святой субботе уже в доме. Мы, дети, находили в своих комнатах приготовленные субботние одежды, все одевались, в том числе и многочисленный персонал дома. и многие гости, без которых не обходилась ни одна суббота. И если, как это бывало иногда, в ту пятницу, в особенности в длинные летние дни, какой-нибудь еврей из деревни готовил венчание своей дочери или сына, еврейский оркестр, приглашённый для свадьбы из Бердичева, призывался во "двор", в наш дом, и играл весёлые песни (фрейлэхс) для нас всех и гостей до молитвы над свечами (лихт бааншан), чем, собственно, и начиналась суббота. И тогда наша мать, стройная и красивая в своём богатом субботнем наряде закрывала лицо руками и тихо, нараспев, благословляла субботние свечи в высоких серебряных подсвечниках. Отец и брат с гостями уходили в синагогу и по их возвращении все садились в громадной столовой за красиво и обильно сервированный стол, и классическая субботняя трапеза с молитвами и пением продолжалась очень долго, в особенности, когда среди гостей были "хасидим" из Седегеры. Среди отдыха и веселья проходила суббота, пока не наступал моцей шабат, конец субботы, и тогда мой отец в присутствии всего многочисленного населения нашего дома произносил молитвы хавдала, причём я, как самая младшая в доме, удостаивалась держать в руках свечу, пока не произносили молитву и не нюхали месомим из особенного серебряного маленького сосуда, наполненного толченой гвоздикой, – и опять начинались будни.
Припоминаю ещё один религиозный обычай – благословение луны "кидуш левана". Это совпадало с началом каждого месяца (рош ходеш) когда ночное светило принимало вид серпа. Тогда выходило поздно вечером в сад мужское население нашего дома – человек 10-15 – собирались все вместе, обращали свои взоры на луну и, подпрыгивая несколько раз, – как будто хотели приблизиться к ней – произносили молитвенные слова. Эти слова выражали хвалу Создателю вселен ой, который обновляет каждый месяц новым месяцем, а прыжки сопровождались словами: "Как я прыгаю по направлению к Тебе (Богу) и не могу Тебя достичь, так и враги мои пусть не смогут достичь меня и приносить мне вред".
Глава 6
К числу развлечений в нашей семье в деревне относится ещё одно мое воспоминание – река. Как я уже упомянула, наше имение прорезывалось длинной серебристой рекой, отделявшей наш дом и сад от крестьянской части деревни. Из нашего дома, стоявшего на холме высоко над рекой, к её берегам вниз вела тропинка меж столетними деревьями. Река эта, – не помню её названия – играла немалую роль в нашей деревенской жизни, главным образом летом, так как зимой она покрывалась толстым слоем льда и служила тогда мостом, по которому можно было пешком и даже на санях переправиться на противоположный берег. Летом, когда поспевали вишни, сливы, крыжовник, смородина – их снимали с деревьев и кустарников, прибавляли к ним лесную землянику и крупную, красную клубнику и в больших корзинах приносили на берег реки. Всё женское население нашего дома во главе с моей матерью спускалось на зелёный берег реки.
Готовили целые костры из дров, сверх которых ставили большие медные чаны, и скоро пламенные, красные языки огня обхватывали эти жёлтые котлы, в которых пудами варилось варенье, красно-вишнёвое, янтарно-жёлтое лимонное и изумрудно-зелёное – крыжовник. К этому важному делу привлекались все молодые женщины деревни, и эти дни были очень весёлыми для них, как и для нас, детей. Помню, особенным успехом пользовалось варенье-желе зеленоватого цвета и чуть горьковатое на вкус. Оно почему-то называлось татарское зелье и считалось специальностью моей матери.
Вечерние купания в реке в лунные тёплые ночи, когда весь воздух был наполнен душистым ароматом трав и цветов, пением тысячи птиц, также запомнились мне. При этом для нашей семьи была устроена на берегу реки купальня, т. е. деревянная закрытая постройка со скамьями по бокам большого бассейна, наполненного водой, откуда по нескольким ступенькам можно было спуститься в открытую реку. Дно этого бассейна было значительно выше дна реки и поддерживалось деревянными подпорками, укреплёнными на дне реки, так что между дном реки и полом постройки было ещё водяное пространство.
Упоминаю я об этих подробностях, потому что это имело отношение к эпизоду, который мог окончиться очень печально для нашего брата Ушера, для нашей семьи и для всего еврейского народа, если только появление, много позже, Ахад-Гаама среди еврейского народа считается им действительно ценным. Ведь наша эпоха теперь – эпоха переоценки ценностей...
Итак, наш брат Ушер очень любил купанье в реке и плаванье. И вот в один прекрасный день – ему было тогда лет 15 – он бросился в реку, по обыкновению долго плавал, нырял в воду головой и опять показывался на поверхности, чтобы опять погрузиться с головой в чистую кристальную воду. И вдруг, когда он достиг почти места, где находилась купальня наша и нырнул, бывшие на берегу заметили, что он исчез и больше над водой не показывался. Начался страшный переполох, бросились в реку его искать по всем направлениям и безрезультатно... В этот момент вынырнул из-под дна купальни наш чёрный дворовый пес Жук с бесчувственным мальчиком Ушером, которого притащил на берег... и нужно было немало усилий, чтобы привести его в чувство и возвратить к жизни.
Оказалось, как он потом рассказывал сам, нырнув, он хотел снова вынырнуть из воды, но голова его натолкнулась на деревянное дно купальни, и если бы не собака Жук, которая всегда сопровождала его при купании, он бы пошёл ко дну. Эта собака была одной из многочисленных собак нашего двора. Жизнь в деревне в уединенном доме, окружённом большим парком, была не безопасна. Шайки воров и разбойников шныряли по дорогам и звери лесные – волки и лисицы – также нередко по ночам приближались к конюшням и питомникам для птиц – куриц, гусей – и нужно было для охраны содержать штат сторожей и стаи собак. Но самой умной и привязанной к дому собакой был черный большой пёс Жук, и после случая с Ушером, он до самой своей смерти содержался в особенном почёте.
Глава 7
16 февраля 1941 г. Так проходили годы в этой деревне, где мой брат Ахад-Гаам провёл много лет своего детства и юности.
Наша сестра Анна.
Припоминается мне ещё один эпизод – это свадьба нашей старшей сестры Анны. Как я уже раньше говорила, она была нашей единственной сестрой и на лет 6 моложе нашего брата. Я её помню хорошо уже много позже, когда мы жили в Одессе. Она была очень хороша собой. Немного выше среднего роста с очень маленькими ногами и руками, прекрасного и нежного телосложения, с белым матовым лицом, освещённым большими тёмно-карими глазами, с высоким лбом, обрамлённым черными кудрями волос. Она также была очень умна и образована и говорила на нескольких иностранных языках. Но это образование далось ей не систематичным, нормальным путем. Ведь мы жили в деревне, в "глуши", а она черпала свои знания случайно из тех книг, которые находились в нашей громадной библиотеке. Среди этих книг было также немало беллетристики и наша сестра читала их дни и ночи и жизнь стала ей известна только на основании этих романов.
Когда ей минуло лет 16-17, начали ей искать женихов. После долгих поисков остановились на одной богатой семье из Лемберга. Я говорю "семье", потому что главную роль играл не только "молодой человек", жених, но "имя" семьи, положение, богатство. Сестра сама была не бедная невеста и получила много денег в приданое. Вот некоторые подробности этой свадьбы, которая, очевидно, поразила мой детский мозг. Помню, что дом и флигель наполнились людьми и что много дней беспрерывно были эти гости у нас. Все угощения были заказаны в Бердичеве и привозились оттуда и в особенности запомнилась мне большая пирамида, вероятно из сахара, шоколада и разноцветных кремов. Помню также, что все мужчины со стороны жениха, очевидно, из очень религиозных семейств, были одеты в длинные кафтаны с меховыми шапками (штреймлех), а дамы при этом в модных платьях.
Недолго продолжалась совместная жизнь моей сестры с её молодым мужем. Её мировоззрение, почерпнутое из романов, при её вообще романтичном настроении, очевидно совсем не клеилось с реальной жизнью и через три месяца после этой шикарной свадьбы (одно устройство её обошлось, как говорил мне потом отец, в несколько тысяч рублей) – молодой человек уехал к себе в Лемберг один, без своей жены, и ещё через пару месяцев прислал развод по требованию нашей сестры, причём все денежное приданое было отдано как возмездие за причинённые неприятности.
Как отнесся наш брат Ахад-Гаам к разводу сестры? Вполне одобрил его, ничего не имея против молодого человека самого. "Но, – говорил он, – сестре только 17 лет, она ещё очень молода, жизни не знает совсем и сразу должна будет попасть в фанатично-религиозную среду на всю жизнь". Был ли он прав? Кто знает? Быть может, если бы наша сестра Анна, которой было всего 17 лет, уехала бы со своим мужем, очень порядочным человеком, в Лемберг, она бы освоилась со средой, осталась бы там и ей не пришлось бы пройти тот исключительно тяжёлый жизненный путь, который довёл её, одинокую, до болезни и смерти в стране большевиков (1921 г.). Но ещё до того, как вышла замуж наша сестра Анна, была устроена свадьба моего брата Ушера. Ему было 13 лет, когда начали искать для него подходящую невесту. Предлагали очень много и из них остановились на двух: одна – дочь очень богатых родителей с большим приданым; другая – сирота, без всякого приданого, можно сказать, бедная, но зато из очень "знатной" еврейской семьи – дочь большого еврейского учёного, рабби Мордхе Залмана Шнеерсона, внука рабби Менахем-Менделя из Любавича и рабби Исроэля из Черкасс. Выбор пал на вторую с такой знаменитой родословной. Денег не нужно было, у наших родителей было достаточно денег.
Наш брат в своих "Воспоминаниях" говорит о своей женитьбе и между прочим пишет, что родители нашли ему невесту с большим "ихесом", но даже не нашли нужным послать кого-нибудь посмотреть, не хромая и не слепая ли она. Но, очевидно, он не знал того, что рассказывал мне потом отец. Послали человека смотреть невесту. Это был "Бэрл Длинный", как его звали из-за высокого роста. Он был служащим у отца и очень доверенным лицом. Когда он возвратился из Велижа, города, в котором жил рабби Залмансон, дедушка невесты, и где она воспитывалась – ей было тогда 13 лет – после преждевременной смерти своего отца, рабби Залмана Шнеерсона, умершего в Житомире (он заразился холерой, ухаживая за холерными больными), он рассказал следующее: его очень хорошо приняли, привели девушку лет 17, кузину невесты, очень красивую, и спросили, нравится ли она ему. На его вполне удовлетворительный ответ ему заявили: "Ну так вот, невеста ещё красивее, но прийти не может, – простудилась и лежит больная". Так что действительно прав был брат Ушер, говоря, что его невесту увидели впервые, когда приехали в Велиж венчаться, 3 года после того, как он уже был женихом. После венчания мой брат Ушер со своей молодой женой Ревеккой поселился в доме моих родителей, где им были даны 3 комнаты.
Ему было 16 лет и 10 месяцев, когда его обвенчали с Ревеккой Шнеерсон, которая была на 5-6 месяцев моложе его. Когда я теперь стараюсь восстановить в своей памяти образ невестки той поры, когда она жила у нас в деревне, мне представляется маленькая, полная женщина, брюнетка, с красивыми тёмными глазами, небольшим правильным носом и густыми чёрными полосами. Я уже помню её волосы, но это было значительно позже её приезда в наш дом. Моя мать рассказывала потом, что, когда невестка приехала к нам в дом, она была возмущена недостаточной, по её мнению, религиозностью у нас. Моя мать носила парик, но из женских волос; моя сестра, которой было тогда 10 лет спала летом в сорочке с короткими рукавами – и это казалось молодой 16-летней жене Ушера верхом вольнодумства. Волосы после замужества нужно брить и носить парик из конских волос, а одежда девочки должна быть сделана так, чтобы не видно было оголённых рук. Но, очевидно, жизнь у нас, где при всей религиозности всё же были известные отступления, способствовала тому, что она со временем "цивилизовалась", так как я её вспоминаю уже с её собственными, даже завитыми волосами. Но когда к ней приезжала в гости её старшая сестра – высокая, стройная женщина – жена раввина из какого-то города в Галиции, то последняя носила причёску на бритой голове, сделанную из каких-то тёмных шёлковых подушечек, обшитых жемчугом и прикрытую наполовину красивым платочком. Так, вероятно, причесывались в их хасидско-раввинской среде замужние женщины, и такую же причёску носила, может быть, Реввека в первое время её пребывания в нашем доме.
Что мне сказать о жене брата в те времена? Мои воспоминания так далеко не идут. Я её вспоминаю, когда она была уже матерью своей старшей сестры, Леи-Двойры, теперешней вдовы Самуила Певзнера, создателя еврейского ишува, Гадар ха-Кармеля и торгового центра в Хайфе. Помню я ясно только утреннюю процессию, когда маленькую Лею носили из квартиры брата в комнаты дедушки и бабушки. Вначале посылалась прислуга закрыть все окна и форточки во всех комнатах наших родителей. Затем ещё кто-нибудь шёл проверять, закрыто ли всё, и только после полной уверенности, что всё закрыто и что Леечка не может простудиться, шла кормилица с Леечкой на руках, и Ревекка сама сопровождала их. Вообще, боязнь простуды для её маленькой дочки была болезнью невестки. Уже позже, когда Лее было лет 8, её зимой не выпускали из комнаты и нас – меня и мою кузину Малку – которые не боялись простуды и свободно в светлые, хорошие дни бегали по саду, невестка задабривала пряниками, чтобы мы только приходили играть с её дочкой хотя бы пару часов. Ничего более определённого о ней, о её отношениях к брату в то время – я не помню.
Так проходило время и, очевидно, приближался конец аренды имения, так как начались разговоры, куда переехать. Отцу, который очень привязался к земледельческому делу, было трудно расстаться со своей деятельностью, и одна из его идей была – уже в те отдалённые времена – переехать в Палестину, купить там много земли и стать колонистом. Но Ушер – его сын – поставил ему условие: не работать в Палестине чужими руками, а превратиться в настоящую крестьянскую семью и делать по возможности всё своими собственными руками в стране своих предков. Такое условие было не под силу нашему отцу, уже не очень молодому. Но его уважение к своему сыну, который тогда ещё не был Ахад-Гаамом, было так велико, что он не решился пойти против его желания и было принято решение переехать в Одессу. Этот переезд совершился для нас, т. е. для моего отца и его семьи в самом начале 1886 года, а для брата на несколько месяцев позже – в июне 1886 года. В своих "Воспоминаниях" брат пишет: "12-летним мальчиком пришёл я в деревню и 30-летним мужчиной, обладателем жены и детей я вышел оттуда; пришёл я с нежной душой и сердцем, полным надежды, а вышел с отчаянием в душе и с разбитым сердцем".
Я думаю, что эти чувства можно отчасти объяснить двумя словами: "Отцы и дети". Слишком велика была разница в мировоззрении и чувствах наших отцов – родителей, представителей уже начинавшего отживать свой век еврейско-хасидского мира с его обрядами, обычаями и сыновей, стремившихся к свету из этой, не лишенной известной поэзии "тьмы".
2 июня 1886 года брат Ушер поселился со своей семьей, женой Ревеккой и двумя дочерями – Леей и Рахилью (сына Соломона ещё тогда не было) уже отдельно от нас в Одессе, городе уже тогда бывшем центром новой зарождающейся еврейской национальной жизни. Тут в 1889 году после появления в "Хамелиц" его первой статьи "Зе ло хадерех."("Не тем путем") за подписью "Ахад Гаам", неизвестный никому Ушер Исаевич Гинцберг из Гопчицы превратился в Ахад-Гаама – для всего еврейского народа. И кто знает? Может быть, 18 лет жизни в деревне, среди природы, "на земле" хотя и украинской, не еврейской, возбудили, возможно незаметно даже для него самого, в его душе и в мыслях идею возрождения его собственного еврейского народа также на земле, но не на чужой, а на еврейской земле своих предков в Палестине – в Эрец Исраэль.
Март 1941 г. Тут я кончаю свои воспоминания о деревне Гопчице, где Ахад-Гаам провел 18 лет своей жизни.
Д-р Эстер Гинцберг-Шимкин