Михаил Садовский.Татьяна Исааковна

– Боже мой, Боже мой! Готеню, вос махсте!? (Боженька, что ты делаешь? – идиш). Опять этот шлимазл (недотёпа – идиш) пришёл к Татьяне Исааковне. Ты слышишь, Гершель... Уже невозможно жить совершенно... Включи хоть радио... – ворчала и возмущалась бобе, услышав за стенкой звуки корявого арпеджио, которое пытался домучить до конца маленький мальчишка, новый ученик соседки, начисто лишённый не только желания овладеть клавиатурой, но и какого-нибудь подобия музыкального слуха.

Внук включил радио, но от смеси обломков нот за стенкой и положенного на музыку текста, льющегося из репродуктора, стало так тесно в комнате, что пришлось его снова выключить... «От а глик, от а глик мир гетрофен!» (Вот счастье, счастье мне привалило! – идиш).
Она присела на край кушетки у окна и стала натягивать дырявую пятку носка на шляпке деревянного грибка, держа его за ножку. Это было её любимое занятие – штопать носки. Правда, штопки хватало ровно на три  дня, но она не огорчалась и принималась снова и снова восстанавливать носки –  и свои, и сына, и внука – во-первых, чтобы ей ни говорили – экономия, а во вторых, – нельзя же сидеть без дела. А в эти морозы, да ещё по их улице не погуляешь – и скользко, и холодно очень...
За стеной образовалась пауза. Очевидно, Татьяна Исааковна объясняла что-то ученику. Потом снова стали падать обломки нот, и бобе, вздохнув, по-плотнее вдвинулась на мягкую кушетку.
«Как это получается, что на том же самом инструменте такие ужасные звуки, будто бьют посуду, чтоб они все здоровы были. Когда она сама играет, так это же сердце радуется... Ну, если не очень поздно, конечно, а как придёт этот паршивец, так никаких сил же нет. Чем он виноват? Но родители хотят. Раз они хотят... Всем же жить надо. Татьяна Исааковна же им говорила, что из этого шлимазла ничего не получится... Даже у Столярского если бы он учился... Может быть, ему другим увлекаться, но родители хотят для общего развития... Для общего, так для общего... – пусть развивается, что делать – надо терпеть...».
Она сидела и вспоминала, как у них в местечке, когда были маленькими, все бегали через поле и берёзовую рощу к замку Радзивилла слушать музыку. К дому не пускали – во двор за ограду, но если не было ветра, не шелестели листья, и открывали окна... Так было хорошо, как в театре, на траве под деревом... И разносились по всей окрестности замечательные звуки – она бы и сейчас их узнала. Спеть бы, конечно, не смогла, но если бы снова услышала ту музыку, узнала бы, разве нет!? Она с тех пор так и звучит в голове, а сколько уже лет прошло... Готеню, готеню... (Боженька, Боженька – идиш).
Так случилось, что в этом тихом переулке недалеко от центра города в деревянном двухэтажном домике в квартире на втором этаже собрались одни еврейские семьи. Конечно, никто их не подбирал специально при заселении, да и въезжали они все в разное время на освобождающуюся жилплощадь... Сорокин погиб на фронте. Он жил совсем один – молодой, жениться не успел. Пошёл лейтенантом – и всё. В сорок первом...  И ордер получили Блюмкины. Васильев совсем недавно переехал в новую отдельную квартиру – дали от завода – повезло, всего пятнадцать лет в очереди стоял... Изаксон так и не вернулся после освобождения и реабилитации. Тогда Муся уехала к нему в солнечные сибирские края. Его там сразу назначили замдиректора чего-то большого и важного... Кажется, целой шахты. Он же до войны в наркомате работал, ходил с портфелем – так в их квартиру въехал Школьник с семьёй... А бобе даже и не помнила, после кого им самим достались эти две комнаты с окнами во двор и половицами шириной в полметра...
– Шлимазл! – вздрогнула бобе, потому что за стенкой раздался какой-то особенно сильный музыкальный удар сразу по многим нотам, и всё стихло. Бобе прислушалась и облегченно вздохнула – на сегодня мучения кончились: хлопнула входная дверь, отпуская мальчика на свободу.
…А когда за высоким створчатым окном играли что-нибудь танцевальное, они, девочки заходили за дерево, окружённое кустами, брались за руки все вместе или по двое и танцевали, смущённо улыбаясь. Отсюда их невозможно было увидеть из дома, а то могло попасть от управляющего, что бездельничают да ещё вытаптывают площадку своими танцами... Мама тоже это не поощряла, то есть, конечно, могло попасть, как следует, она могла страшно рассердиться и сказать: «Не забывай, кто ты! Что ты себе позволяешь?!». А что такое, если тебе десять лет?! «Дарф мен лебен!» (Надо жить – идиш). И оправив совершенно гладкую скатерть на круглом столе под матерчатым абажуром, она присела у окна на кушетку доштопывать носок, пока ещё не включая электричество навстречу угасающему дню...
– А кстати, какой сегодня день, Гершель, и что ты там делаешь?
– Бобе, я играю... А день сегодня – среда.
– Вчера была среда...
– Значит, пятница...
– А за ёр аф мир, (такое время на меня – идиш), чтоб ребёнок в пять лет не знал дни...
– Ну, понедельник!
– Швайг шен! Вос тутцах, вос тутцах!..(Замолчи! Что делается, что делается!.. – идиш). – Она стала вспоминать, когда его привезла внучка на постой, но все дни недели перепутались, потому что она уже давно не выходила на улицу из-за этой зимы... Тогда она стала вспоминать, когда приходил к Татьяне Исааковне этот шлимазл, потому что он ходил по понедельникам, средам и пятницам, но у неё снова ничего не получилось. И тогда она решила, что если сегодня придёт Ада, значит, точно четверг, а этот шлимазл пришёл не в свой день, чтоб он был здоров и рос большой.
…А когда все повзрослели, так по привычке уже так и ходили туда к этой липе возле Радзивиллов и даже говорили: «Приходи сегодня к Радзивиллу»! Чужой бы испугался, что его во дворец приглашают... Но чужие у них в местечке так редко появлялись... И они собирались там вечером, а возвращались всегда вместе, потому что страшно – вдруг из леса кто-то выскочит... Правда, ни разу никто не выскакивал, но вдруг... И парни их провожали, может, лучше бы кто-нибудь всё же выскочил, а то они были такие тихие и робкие... Ох, эти парни, но ничего, все себе нашли... Она опустила руки и стала смотреть в окно, потому что совсем стемнело для штопки, а за окном ещё белели сугробы, и чернела тропинка между ними через двор в переулок, и край соседнего дома выглядывал из-за угла. В нём зажигались окна, и она хотела уже крикнуть Гершелю, чтобы он тоже зажёг свет – он так любил залезать на стул и щёлкать выключателем – когда хлопнула входная дверь, и за стенкой послышались голоса. Бобе замерла, прислушиваясь, и  вскоре оттуда донеслось: «А-а-а-а-аааа-а».
«Точно! Значит, четверг, слава Богу, Ада пришла!» – Потом мимо двери ходила взад и вперёд Татьяна Исааковна, – она её по шагам за двадцать лет хорошо выучила, – потом за стенкой пили чай. Уже совсем стемнело и надо было посмотреть, что делает ребёнок и накормить его, но бобе замерла в предвкушении своего счастья и тихонько позвала:
– Гершель, иди ко мне, маленький, гей цу мир гихер, май шейнкайт! (Иди ко мне скорее, моя красота – идиш).
– И не успела она договорить, как с первой фразы, долетевшей из-за стенки, ей сдавило горло, и слезы сами покатились из глаз. «Афн припетчек, брейнт а файерел...». (На поставце горит огонёк... – начало известной народной еврейской песни). Готеню, готеню, куда это всё улетело и где её Гершель лежит? Кто найдёт его могилу после этой войны, когда там шли танки, и говорят, что всё местечко так сожгли, что нельзя было найти, где шла улица, и замок их сожгли! Радзивилла, конечно, но всё равно сожгли, разграбили, такой красивый замок... И они там пели «Афн припетчек…».
– Гершель, Гершель, ду герст? Гей шен цу мир гихер! (Гершель, Гершель, ты слышишь? Иди же ко мне скорее! – идиш) – А за стенкой возвращалось вре-мя, и Ада не замечала, и не могла знать даже, как она переносит в другой мир эту старую женщину с её огромной долгой жизнью, в которую уместилось столь-ко! Сколько – столько? – «Але киндерлах лерн алеф-бейс!» (Все дети учат алфа-вит... – строка из той же песни). Голос доносился легко и свободно через перего-родки, которыми разделили комнаты в старом барском особняке, превратив его, как называли в народе, в клоповник. Но весь этот, заселённый по непонятной прихоти судьбы одними евреями этаж, замер и, если не вслух, то про себя плакал от счастья, что сегодня, в эти страшные годы можно было услышать родную с детства еврейскую песню и вместе с ней перенестись назад. Можно было приоткрыть тихонько любую дверь, и никто бы не оглянулся, только сказал: «Тссс!» и подвинул вам стул, чтобы вы сели и не мешали. «Гедейнкт же киндерлах, гедейнкт же таере!», (Помните же, дети, помните же, дорогие… – идиш) – пела Ада, и слёзы уже ручьём катились по щекам бобе и она часто и громко вздыхала.
– Бобе, бобе, что ты? – подскочил Гершель, и она, прижав его к себе, только прошептала:
– Зиц штилер гейд унд швайг, нареле! (Сиди тихонько и  молчи, глупышка! – идиш). Я не плачу, это всё Ада... Вот слушай, слушай, и она пропела вместе с певицей следующую строчку: «Вос ир лерент уйс!». Всё, что вы выучили, – перевела она!
– Что выучили? – Переспросил Гершель.
– Всё! Тихо! – оборвала его бобе и прижала к себе. – Но послушать спо-койно им не дали. Вернулась дочь с работы и включила свет.
– Что такое, мама? Что случилось? Ты опять расстраиваешься – тебе нельзя волноваться, я тебе как врач говорю! – Бобе опустила голову и стала сматывать клубки штопки. – Если у неё, правда, будет концерт в зале, я тебе куплю билеты и на такси отвезу! Что случилось?!
– Ничего! Это моя молодость плачет – старости уже ничего не нужно... Но хорошо знать, что не всех убили, зарезали и сожгли... Она уцелела и не боится, а может, и боится. Когда всех в театре пересажали, и его закрыли, она ещё совсем молодая была, и до неё руки не дошли просто – я старая еврейка, но не идиётка... Театра нет.
– Мама, люди устали бояться...
– Устали? Слава богу, твой отец вовремя умер и не видел всего этого... Как это артист может стать шпионом, если он поёт...
– Ты накликаешь на нас! Тебе мало было...
– Да, аваде, конечно. Чтобы дома нельзя было говорить на своём языке...
– Можно, можно, но китайцы говорят, что не надо дразнить дракона...
– Откуда ты знаешь, что говорят китайцы, если ты уже забыла, что говорят евреи!?
– О! Они уже столько наговорили, что на всех хватит!
– Таки, слава Богу, что твой отец умер!
– Мама, я прошу тебя! Я тебя очень прошу: хватит! Тут же ребёнок!
– И что? Пусть он слушает. Он же может слушать песни. Он такой музы-кальный мальчик. Ада ходит заниматься к Татьяне Исааковне, она едет через весь город. Ты разве не знаешь?
– Знаю, знаю, мама... – Она знала, как и все в их квартире, – а что можно утаить в коммуналке, – что в тот день, когда закрыли театр, Ада пришла сюда к ним, и Татьяна Исааковна никуда её не отпустила. Сначала она ночевала у неё, потом жила у каких-то дальних родственников на даче, вернее было сказать, не жила, а пряталась, будто можно было спрятаться от «них», если бы им надо бы-ло её найти. Но не попадаться на глаза – это тоже большое дело. И она не попа-далась. Чем она жила, кто её кормил, кто брал на себя смелость прятать её у себя?.. Но, в конце концов, человек не может весь свой век просидеть в подвале, и её вытащил на свет режиссер другого театра, может быть, за талант, а может быть затем, чтобы добрым делом уравновесить свои грехи.
Кто знает, что творится в человеческой душе. И она играла потихоньку маленькие роли, чтобы не бросаться в глаза... До лучших времён, кто знает, ко-гда они наступят?!. Тогда она не репетировала с Татьяной Исааковной. Нет. Это уж было бы слишком! «Не надо дразнить дракона». Но всему приходит конец, вот теперь уже другое время, и не станут сажать за то, что ты дома поёшь еврейские песни. Не станут, хоть и будут сигналы... Может быть, и не из их коммуналки, зачем плохо думать о соседях. Что с того, что они одной судьбы!? Разве не соплеменник за тридцать серебряников... Но ведь и под окном тоже слышно голос Ады, так почему не выслужиться на всякий случай... И времена так часто возвращаются... Нет, и во время погрома можно было откупиться! А как она уцелела, когда все врачи стали врагами... Нет, не уцелела. От этого страха, она осталась калекой, и если это не заметно снаружи... Мама права, чего ей бояться? Только разве это подвластно воле? И почему она всё время твердит тогда, что отец вовремя умер?.. Нет, ей никто не ответит. И зачем отвечать, когда до конца дней звук мотора под окном заставляет съёживаться и затаивать дыханье... Это навсегда. Это они лечить не умеют. Это боль, которая никогда не отступит и ничего не простит, и за неё есть одна лишь плата последняя и вечная... Пой Ада, пой, ты заставишь плакать, и слёзы эти унесут частичку печали... Боли – нет, но печали...
– Ты уже опять в себе. Зачем мне жить, чтобы это видеть?
– Нет, мама. Мамочка, пока ты с нами, я вру себе, что мне есть куда спрятаться, мама, я слышу, слышу!
– Нам так повезло, что можем её слушать. Так повезло. Я много не понимаю, но мы пели эти песни, когда ходили к Радзивиллу, я же тебе рассказывала, ты забыла разве?
– Нет. Не забыла.
– А ты что пела Розе?
– Что я пела Розе! Что я пела...
– А ему, кто споёт? Как он узнает, что он еврей?
– Ему скажут, мама. Обязательно скажут... – возразила дочь, – Гершель, почему ты не покормил бобе?.. Что вы ели целый день? Вы слушали музыку.
– Да, сначала приходил шлимазл, и бобе очень нервничала, потому что он плохо играл, а потом пришла Ада, и бобе всё время плачет. А теперь пришла ты...
– Иди ко мне, Гершель! – Прервала его бобе и притянула к себе: – Не надо покупать билеты. Пойди в коридор, сейчас Ада уходить будет. Слышишь, – они кончили петь. Она же тебя любит. И она сама тебе скажет про билеты, а если не в этот раз, так во вторник... Ты понял, что сегодня четверг, а не среда? Это просто этот шлимазл пришёл не в свой день, сегодня четверг, ты понял?
– Да, ладно. Я так и сделаю. Только думаешь, я не знаю, что вам погово-рить надо? Ладно... ладно...

21 Декабря 1999 г.

Клезмеры

У евреев нет поминок. Почему? Почему, почему... Потому что память у них итак крепка – это же они рас¬сказали миру про его родословную, помните: «...И жил Адам сто тридцать лет и родил подобного себе, по образу своему, и нарек ему имя Шет. И было дней Адама по рождении им Шета восемьсот лет, и родил он сыновей и дочерей...» А потом Шет родил Эноша, а Энош – Кейнана, а Кейнан – Магалальэля, а Магалальэль – Йерда... Так пошло... Подолгу они жили и рассказывали детям своим про отцов и дедов – так с той поры это у евреев свято – зачем поминки.
И сказал Бог Аврааму: «Уходи из страны твоей и из дома отца твоего в страну, которую я укажу тебе. И я сделаю тебя народом великим, и благословлю тебя, и возвеличу имя твое, и ты будешь благословением. А я благословлю благословляющих тебя, а хулящего тебя прокляну, и благословляться будут тобой все племена земли».
Так и стало. Кто это ещё проклинает вот так – до седьмого колена – разве забудешь.
Зачем же поминки? Они так на похоронах рвут на себе рубахи. Посыпают головы пеплом и молча плачут, что это вообще никогда не забудешь. А визгливый плач гойских плакальщиц перепиливает кости, и монотонный кадеш (заупо-койная молитва) вынимает душу.
Евреи – это такой народ... Они не могут поодиночке... Они и умирают миллионами... Поэтому, когда уходит один – очень даже запоминается. Особенно, если такой «один», как учитель Исаак Израилевич. Про него не скажешь: «Ушел вовремя, как любят говорить...». Трудно представить, как он жил мит аза но-мен... (с таким именем – идиш)
– Гедейнксте, эр хот гезогкт мир а мол... (помнишь, как он сказал мне однажды – идиш). «Каждые десять лет они устраивают кровь и опять берут власть. Что он имел в виду? Ты же не забыла – в семнадцатом  устроили заварушку, в двадцать седьмом – съезд и ударили по кулаку и НЭПу, НЭП им помешал, в тридцать седьмом – пошли в Сибирь, тоже мне декабристы, в сорок седьмом – да, конечно, мы это не забудем, а до пятьдесят седьмого ещё далеко, но они, слава Богу, обязательно что-нибудь придумают на нашу голову...» Мудрый был человек...
– Горништ велт нит зайн, ейб ду велст рейден а биселе штилер! (ничего не случится, если ты будешь говорить чуть тише! – идиш) – одернула его жена.
– Зол зей герн! (Пусть слушают – идиш)
– Гиб а кук, вер хоб гекумен! (Посмотри, кто пришёл – идиш) – Прервала возгласом начинавшуюся ссору жена. И они оба обернулись на идущего по кладбищенскому проходу высокого брюнета с зажатым под локтем чёрным футляром скрипки. Толпа молча стоявшая над горестной каталкой у раскрытой могилы словно почувствовала приход ещё одного провожающего, заколыхалась и деликатно не разом обернулась на него. – Фельдман! – Гинда толкнула в бок мужа.
– Швайг хоч а минут!.. (Помолчи хоть минуту – идиш) – Фельдман, – думал он, – со скрипкой. Когда этому мальчику было пять, говорили, что он вундеркинд, но кто это подтвердит... И газеты о нём писали, и даже за границей он играл в Европе, а потом исчез куда-то, пока у него не украли скрипку... Здесь же по дороге со станции просто толкнули в спину, и он свалился в сугроб, а скрипку схватили... Так, что он даже не разобрал, кто... В темноте... Тут все узнали, что он, действительно, большой человек, а гройсер менч, и лауреат, и орденоносец, и что хотите, и такой молодой. А скрипку они крали зря, потому что её продать нельзя, хотя может она стоит сто тысяч... Это уже новыми... Нельзя продать скрипку... Они писали. Как государство заботится о талантах, что ему какую-то необыкновенную скрипку дали из какой-то коллекции из музея... Как можно играть на музейной скрипке... И он смотрел и смотрел на выросшего мальчика, на лауреата со скрипкой... Наверное, это не из коллекции, что же он на кладбище с такой скрипкой потащится...
Фельдман ежился в своём чёрном длинном пальто с бархатными лацканами и смотрел на небо, и опять ёжился, пока, наконец, действительно не пошёл густой снег, как в феврале, в этот второй день «всенародного праздника солидарности трудящихся». И он не то что бы пожалел, что пришёл, он не мог не прийти, но как-то вяло подавлял в себе возникающую неловкость, от того, что все оглядываются на него потихоньку, отворачиваясь от покойника, хотя пришли именно хоронить, а не глазеть на знаменитость, и оттого, что больше никого нет из музыкантов, и он один играть не может, да и как играть под этим снегом на его скрипке. Дядя Исаак бы и сам не разрешил ему – не дай бог, что случится с инструментом, так потом не отвертишься. И мысли его перекинулись на инструмент. До него слабо доносились голоса публично прощающихся... «Дорогой... незабвенный... твои сыновья... твои ученики». И мысли его опять перескочили на сыновей, из которых, может быть, один остался, но он без права переписки. Наверное, уже и его нет, а остальные четверо, кто где. И как их хоронили... – вдруг все стали оборачиваться, и он обернулся невольно за всеми опять на ту же дорожку между могилами, по которой, заслоняя её всю, грузно шёл огромный человек с широченным ремнем через грудь и держащим его на уровне сердца огромным кулаком. Спутать было невозможно –  это шёл Изя Грановский, и, чёрт возьми, он тащил на спине свой «Вельтмайстер». Было видно, как он трудно торопится весь в поту, вдавливая ноги и вытаскивая их из ещё не отвердевшей после зимы дорожки. Сбоку от него из-за спины изредка на уровне плеча мелькала кепка Исера. Значит, он привёз его на такси. И все благородно отворачивались, делая вид, что вслушиваются в смысл произносимого... «Бог дал, и Бог взял, у него была большая семья – и вот он последний...» Изя шумно дышал и его огромный живот поднимал серый плащ, руку с кулаком, сжимавшим ремень, и эта волна докатывалась до воротника к толстой спрятавшейся в складки кожи шее... « А ещё мы все любили его, и всегда шли и за советом, и за утешением, и за рублем...» Изя осмотрелся на месте, переступил с ноги на ногу и кивнул Фельдману: «Ого! И Фельдман пришёл! Наверное, они в родстве были... А мы все от одного корня. Сколько же ему лет, дяде Исааку...» Он стал высчитывать, отталкиваясь от собственного возраста. «Когда я ходил к Столярскому (знаменитый скрипичный педагог начала века в Одессе) мне было...» женщины так заголосили, что он вздрогнул – что за ритуал дикий... У евреев же не плачут так громко, и потом эти оборванки будут требовать, чтоб им еще "а копке" добавили. Он посмотрел на небо, поглубже влез в свой поднятый куцый воротник и подумал, что напрасно притащился со своей "бандурой", надо было взять, что-нибудь попроще, а этот оставить в студии после записи, но Хана так просила, чтобы он был с музыкой. «Дядя Исаак так любил, когда я играл ему...» Он озирался по сторонам и не ви-дел больше никого с инструментами и не понимал, где же они будут играть, тут под открытым небом или... Но ведь у евреев нет поминок. «Мы итак все пом-ним. Эта огромная семья... мы все помним...» Кто-то громко хрипел: «Тысячи его учеников знают: Исаак Израилевич Шпильман никогда не жил отдельно от людей за высоким забором, и вы все это знаете», – и все невольно вспомнили, что у него был огромный высоченный забор, – этот высокий забор был не от людей, а для них, чтобы им было не страшно у него и с ним. – И это, верно, подумали люди, потому что не было у него собаки, и калитка открывалась легко – только просунь руку.
Кто-то легонько тронул его за локоть.
Изя повернул голову и рядом с собой ниже плеча увидел полуотрезанное полем шляпы лицо Левы Майзеля и ещё больше удивился. «Левка пришёл, без инструмента, но обшлаг его пальто конкретно оттопыривался, создавая впереди слева явный горб. С инструментом...»
– Ду вейст, вер хоб гекумен? (ты знаешь, кто пришёл – идиш) – Гинда никак не могла успокоиться.  
– Швайг! Вемен гебрахт Исер, их вейс нит, унд дос из их мейн, ейх а клезмер... (Молчи... кого привёз Исер я не знаю, а это, я думаю, тоже музыкант... – идиш).
– А клуге коп! (Умница! – идиш) – Гинда состроила презрительную гримасу и отвернулась.
Мельник подошёл к Фельдману и притронулся к своей чёрной шляпе. Он прошептал всего несколько слов и протиснулся к Изе, а потом наклонился к Майзелю и тоже что-то сказал...
– Зей велт шпилен! (Будут играть! – идиш) – обрадовано сделала открытие Гинда и получила в ответ только удивленно презрительно – "А!"  Она неотрывно смотрела на музыкантов, как они стали пробираться вперед, наверное, к тому месту, куда велел Мельник, а сам он неожиданно оказался возле неё, пробираясь туда же, но вокруг, и тут Гинда успела схватить его за рукав:
–   Зогт мир (скажи мне – идиш), кто этот маленький?
– Майзель!? Это же знаменитый флейтист, его же дед получил от самого Николая Второго в бенефис платиновую флейту!
– И он на ней будет играть?
– Гинде, эфшер шпетер... (Гинда, может, попозже... – идиш) ту национализировали, – и Мельник быстро, чтобы не услышать возражений мелькнул уже сбоку за людьми.
– Ду, герст! Эйх мир а нефеш! (Ты слышишь? Тоже мне, недотёпа! – идиш) Племянник называется!
– Гинда, – тронул ее сзади Суков, – скажи своему Моне, что у меня тоже гармонь. Я принёс – вон под деревом на табуретке…
– Кому нужна твоя гармонь? Сам посмотри, это знаешь, какие люди...
– Что же я зря тащил... Я же Исаака проводить хотел...
– А это все что пришли? Посмотри, посмотри, какие люди! И Школьник, и Черномордик, а этот полковник в чёрной шинели и Гердель, и Федоров! Ты знаешь, кто такой Федоров? Он же...
– Тише! – Прошипели спереди вполоборота.
– Он же власть... – понизив голос, объяснила Гинда, – ты, как ребёнок. Ещё наиграешься. Что это последний раз! Слава Богу нет, нас ещё много осталось... Успокойся... И скажи Мусе Ибрагимову, чтобы он надел свою тюбетейку... У нас не положено снимать – все же в шляпах, он что слепой...
В это время неожиданно посветлело. Изя стоял уже в изголовье каталки и оглядывался, как расположиться. Фельдман прижимал к груди футляр двумя руками, и Майзель держал перед собой ещё не собранную флейту, сверкавшую в ярком свете пробивающегося через облака и ветки солнца. Суков протискивался к музыкантам. Ему было неудобно – спереди на полувытянутой руке висела гармошка, сзади он тащил табуретку. Изя испуганно посмотрел на него, видимо соображая, как они сыграются с этим представителем народа с гармошкой, но прямо перед ним Суков поменял руки. Гармонь уплыла назад, а табуретка встала прямо перед аккордеонистом. И Грановский благодарно кивнул ему. Он опустился на табуретку, и огромный полнорегистровый «Вельтмайстер» заслонил его могучее тело так, что над мехами виднелись нос и глаза, Фельдман, не глядя, протянул кому-то назад пустой футляр и его бережно подхватили, Майзель перечеркнул флейтой своё лицо и быстро-быстро, как умеют только змеи, коснулся языком заветного отверстия в блистающей трубке, потом они посмотрели друг на друга, и... Такая музыка никогда ещё не звучала на этом кладбище, как сходились в них пришедшие с генами хасидские напевы, как выстраивались Шопен и Мендельсон, как знали они, не глядя в ноты, где поджидают их пауза и ступенька модуляции? Это плакали и возносили хвалу роду и жизни их души, и все колена Израилиевы плакали вместе с ними... Они играли без перерыва, не глядя друг на друга, как синагогальный хор сотнями голосов поднимались аккорды выдуваемые мехами, навзрыд плакала еврейская душа скрипки и мужество терпения, и надежды прорывалось сквозь них женской неистребимостью флейты. Никогда на похоронах не звучала такая музыка...
– Тетя Гинда, помоги, пожалуйста, Хане и Розе... Там же никого нет. Эта его гойка Настя, когда его повезли на кладбище, взяла сумку, фото со стены  и ушла. Там пустой дом.
–   Как ушла?
– Эта мишугене (сумасшедшая – идиш) сказала, что ей ничего не надо. Ушла в чём есть, чтобы не подумали, что она жила с ним ради выгоды.
– И что? Какая выгода?..  Тоже мне Ротчельд... А!
– Ничего! Пойди, помоги накрыть столы... Мы не справляем поминки... Но надо же пригласить людей в дом.
– Да, – подтвердил Залман, обернувшись к ним. – Каждому бы так умереть. Какие люди, какая музыка, – не мешайте слушать.

3 Мая 1999 г.

Как хотела мама

Господь не хранит своего добра – не бережёт людей. Создал он тварь себе подобную, расплодилась она без меры и забыла про него. Тут он ожесточился, и, хотя не к лицу бы, вроде, Всевышнему да всесильному, мстить стал... А то, как понять, что допустил он такое: огородил колючкой кусок города, вышки с пулемётами по углам воздвиг, согнал туда людишек, народ свой избранный любимый и убивать стал...
И Бенчик угодил туда – за проволоку, в гетто. Когда война началась, пять ему сравнялось. Росточком не вышел, да другим взял: писать, читать, лицо воспроизвести карандашом с натуры, стих с одного маху запомнить – делать нечего! Шустрый мальчишка получился! А когда стали уводить навсегда из-за проволоки на вечную волю, взмолилась Фира, мать его, Господу своему всесильному, чтобы спас он сына её, проявил мудрость и силу. Не за себя просила, не о счастье хлопотала, о самом простом, что миру завещано: о жизни. И смилостивился Всевышний, надоумил простым советом: собери, мол, золотишко, какое достать сможешь, и не устоит человек перед ним, что попросишь – сделает, тварь, мною созданная. Так и вышло! И то сказать: нация гуманистов на страну пришла, как бывало, княжить хотела, вот и натянула колючку, да столбы поставила, а сквозь ворота, где Ганс стоял, раз в неделю Степана пропускала в гетто, водопроводчика с тележкой, на которой пакля да обрезки труб, краны с ключами разводными, тройники, угольники, да банка с солидолом... Народа-то много в домах осталось! Это ведь сказать просто: убить, а когда их столько? Тяжёлая это работа! Доставалось гуманистам... А пока не перемёрли все и в ров не легли, ими же самими выкопанный, их кормить да поить надо – ясное дело... А иначе только хлопоты лишние, если эпидемии да мор поголовный – совсем не справишься...
Ну, как предрёк Господь, так и вышло: загрузил Степан-водопроводчик Бенчика в тачку свою, набросал сверху пакли да концов нитяных – с виду тряпьё и тряпьё. Высыпал он Гансу у ворот половину золотишка, что Фира в платочке незаметно ему в карман сунула, и вывез мальчишку по Немиге до Комсомольской, а потом свернул вниз, докатил до улицы Горького, благо мальчишка крошечный, да и под уклон дорога, а там завёз во двор и остановил по-тихому: «Вылезай, пацан, прибыли! Как обещал я матери твоей, вывез я тебя за проволоку, а дальше сам ступай, а уж какая судьба тебе жидовская выпадет, один Бог знает! Вот и ступай с Богом. Всё».
Чего судить его? У самого трое в избе неподалёку сидели – их ведь тоже поить-кормить, спасать надо! А этого пришпилишь к ним – всем конец! Сразу гуманисты дознаются, что чужой, приблудный он – больно уж смугл да черняв у Фиры мальчишка вышел... Как она сгинула, в каком рву лежит – никто не скажет, много тысяч их там, пробитых пулями, собралось вместе... А Бенчик...
Помнил крепко мальчишка, что сказала мама ему напоследок главное: «Людей бойся! Хоронись от них!» Помнить-то он помнил, а как прожить без лю-дей, не знал, не умел ещё... Вот он сидел и думал об этом в подвале разбитого дома.
Было не холодно. Краюха за пазухой (ещё мамина) смешно щекотала кожу. Звезда проглядывала в какую-то дырочу сквозь гору кирпича и ломанных досок и, когда он чуть сдвигался, подмигивала ему: «Держись, Бенчик! Мать не подведи! Умишком-то шевели, и всё получится!»
На третий день, когда стемнело и наползли тучи, он выбрался из развалин и пошёл в сторону леса, что начинался через поле сразу за городом, и, когда добрался до него, тихо побрёл по опушке. За кустами его мудрено было заметить, хоть локтями мерить, хоть вершками, а и метра в нём не было. Он старался не заблудиться, и всё время выглядывал какой-нибудь огонёк в той стороне, откуда ушёл, а в городе, всегда ну один-то фонарь да найдётся, даже в таком, на который опустился мрак европейского гуманизма...
Бенчик старательно обходил окраину, чтобы войти в город с другой стороны... Было сыро, чёрное небо, чёрная земля, чёрный лес, отгородивший мир, и желток в этом однообразном цвете, еле уловимый желток, за который он держался взглядом, чтобы иди по кругу...     
Когда стало сереть, Бенчик устроился на узловатых коленях старой сосны, чуть углубившейся в чащу. Он свернулся калачиком, уткнул нос за полу, осенние листья бесшумно опускались на его серое ворсистое пальто, один умудрился даже протиснуться за хлястик с одной оставшейся пуговицей, прикрыть её своей жёлтой ладошкой и выставить вверх черенок, как часового, но напрасно – даже в двух шагах нельзя было распознать что-то живое в этой куче тряпья, забросанной листьями...
Пробудился он только к вечеру, как бывалый лесной зверь, выдвинулся снова к опушке и потянул носом воздух – пахло печным дымком, сыростью лежащего перед ним поля и необъяснимым ночным предзимним холодом. Крыши крайних домов чуть поднимались над горбом земли – он уже знал, что она круглая, и, если вот так, как он, брести всё прямо, прямо и прямо, то обязательно вернёшься в то место, откуда ушёл...
Бенчик тихонько поднялся на три ступеньки и постучал в дверь. Огонёк  в окне за занавеской поплыл в его сторону, потом исчез, скрипнула где-то внутри другая дверь, в щели у косяка пошевелился жёлтый лоскут огонька, и послышался сиплый голос:
– Хто там? – Бенчик сильно напрягся, чтобы выдавить звук, ведь он не разговаривал уже три дня... Только во сне с мамой...
– Дядя, я один, откройте... – ответа не последовало, и он продолжил. – Правда, один... Кушать хочется... – огонёк погас, но мальчишка не успел расстроиться, дверь чуть приоткрылась, и зрачок мелькнул в щели, ясно было, что взгляд не мог нашарить просившего! Бенчик опустился на одну ступеньку, чтобы дверь могла распахнуться, и теперь его голова чуть возвышалась над полом крыльца... – Я тут, – тихонько шепнул он, боясь, что спасение снова скроется. Дверь чуть приоткрылась на голос, и неодолимо высоко в проёме появилось лицо в туго обтягивающей косынке. Женщина опустилась на корточки, высунула голову и одно плечо, внимательно окинула обозримое уже тёмное пространство, протянула руку, молча ухватила мальчишку за воротник и потянула к себе. Так она и вела его сквозь тёмные сени, держа в другой руке лампу с прикрученным фитилём, которая не производила никакого света, кроме жёлтого круга на щелястом низком потолке.
– Мама, Вы гляньте, кого Бог послал, – сказала она и перекрестилась на икону. За занавеской, отгораживающей угол, раздалось кряхтение, и высунулось лицо старухи абсолютно такое, какое уже рассмотрел на крыльце Бенчик...
– Ты хто? – услышал он такой же сиплый голос и не знал, что ответить, потому что врать ещё не научился, а говорить, что из гетто, мама не велела...
– Ладно, – сказала более молодая. – Ладно...
У Агрипины Бенчик прожил три дня и вышел от неё накоротко острижен-ный в туго обтягивающем голову штопаном вигоневом платке, длинном, ниже колен, платье, опускавшемся из-под полы его старого пальтишка, у которого женщины выпороли хлястик с одной пуговицей и перепоясали его никудышным зелёным ремешком в талии... Эта новоиспечённая девчонка спустилась с крыльца, низко поклонилась двум женщинам, выглядывавшим из двери, и неумело перекрестилась, как два часа подряд учила Агрипина...
Наука жить не приходит с книгами, и чужой опыт хорош в умных дискуссиях. Есть врождённая сила, заставляющая цепляться за жизнь до самой последней секунды, до самого последнего вздоха и дорожить возможностью двигаться, видеть и слышать, любить, любить этот мир, на какие бы муки он ни обрекал... И иногда Господь, чтобы доказать своё могущество ведёт избранных через все тяготы, муки, немыслимые лишения, будто возвещая миру: «Смотрите! Вот пример вам, чада мои! Нет неодолимого, когда стремишься и просишь меня помочь!»... Только непонятно, зачем таким жестоким способом утверждаться тому, кто итак всем миром принят за его великое начало...
…Зверёныш-мальчишка необъяснимым способом угадывал опасность. Он повзрослел к зиме и набрался опыта. Разбил крайние кварталы города на квадраты и для себя называл их «помойка», «загон», «могила», «болото»... Невесёлые предметы окружали его, но они очень помогали соблюдать три главных правила: не воровать, не ночевать две ночи подряд в одном месте, как бы хорошо там ни было, ни с кем не дружить и ничего никому не рассказывать... Инстинкт превращал малыша в маленького неприручаемого хорька, способного перегрызть любую преграду, просочиться в любую нору, рвать, кусать, царапать, бить любое живое существо без предупреждения, если оно подозрительно или хочет схватить его... Он научился смеяться и плакать внутри, терпеть и никому не верить, слышать еле уловимое и видеть еле видимое, ходить с носка на пятку бесшумно и неопределённо, спать так, чтобы слышать любой шорох и, просыпаясь, не шевелиться и не поднимать сразу веки... Чтобы себя не обозначить...
Человеку, живущему в нынешнем, считающем себя цивилизованным мире, покажется всё это приукрашенной выдумкой, несусветным бредом, неумной торговлей чувствами... Да, да! Не верь, читатель! Так проще жить и простить былое! Не верь, пока с тобой не случится то же! Ведь мир не стал ни щедрее, ни просторнее! И стаи гуманистов обзавелись орлиными клювами и крысиными мозгами!
Не верь, читатель! Но так было!
У выдумки есть один дефект – она, как ни старается, очень похожа на правду!
У правды дефектов не бывает! Она изначальна и неподкупна!
Город освободили 3 июля 1944 года. Бенчику исполнилось восемь. К счастью, он почти не подрос, наверное, потому что так легче было выжить. Этому умению у него стоило поучиться, но он не делился ни своими секретами, ни памятью о прожитых годах...  И лишь одна страсть осталась у него неизменной и неутолённой: он хотел читать!
Скорее всего, именно эта тяга и привела его в детский дом: он хотел пойти в школу, в класс, чтобы писать, решать задачки и читать, читать книги! Не рваные страницы, изредка попадавшиеся в развалинах, подвалах и помойках, а настоящие толстые книги, которые, оказывается, живут огромными табунами в отдельных домах!
Он сам, не зная, на что решается, пришёл в детский дом. Он, не привыкший ни к какому порядку, ни к оседлой жизни, ни к любой дисциплине, кроме своей, внутренней, не понимающей, что значит просить разрешения, чтобы встать и выйти из комнаты, когда ему хочется, на улицу, когда ему надо, исчезнуть на два-три дня, когда ему необходимо... Он, не боящийся на свете ничего, надеющийся только на себя, верящий только себе и поступающий только по своему внутреннему побуждению даже среди пережившей, как и он, войну малолетней голытьбы улицы выделялся своей непримиримой жесткостью, пружинной силой и независимостью...  Друзей у него не было, он жил по законам стаи, но, если его что-то не устраивало в ней, терпел до поры, чтобы, наконец, уйти от внешнего давления и сделать по-своему...
Чувство окружающей опасности не притупилось у него и в новое мирное время, а даже усилилось с тех пор, как пришлось в анкете при вступлении в комсомол написать, что три года находился на оккупированной немцами территории, и потом многократно в течение всей жизни заполнять этот ненавистный пункт и объяснять, как это вышло...
Он писал в «Листке по учёту кадров» Бенцион Израилевич Лихман, хотя ему многие советовали стать Борисом Игоревичем и фамилию себе придумать поудобнее. Он ничего не говорил в ответ, хотя сформулировать своё упрямство не мог – знал же, что советчики правы...
Отец нашёл его через четыре года, а ведь всё было так близко! Рядом! Но сначала после Победы была ещё Япония, потом неспешная демобилизация – возвращаться-то было некуда, ведь сказано же было ему официально, что жена и сын погибли в гетто...
Но радостными после встречи были лишь первые несколько месяцев их совместной жизни. Бенчик никак не мог приспособиться к новому укладу. Он навсегда остался там, где тысячу пятьдесят три дня и ночи верил только себе и надеялся только на себя.
Родительское слово мало что значило для мальчишки, его ордена и планки вместо гордости рождали детский вопрос: за что их дали, если они так долго не могли победить осмеиваемых и презираемых фашистов?!
Его вопросы вообще всех ставили в тупик и на лекциях, когда он всё же пробился в столичный университет, не взирая на анкету, которая оголтело голосовала против него, и дальше, во всё время его удивительной научной карьеры. Его невероятная память и парадоксальный ум не предполагали ни завистников, ни соавторов, ни соперников. Академические ступеньки ложились сами под его ноги, покрытые ковровыми дорожками!
Научные враги и бюрократы ненавидели его! Заказные пасквили  надо было измерять не единицами, а тоннами, но...
На приглашения иностранных Академий, предоставлявших ему для работы лучшие лаборатории и кафедры, он даже не отвечал. Учеников называл всех по имени и отчеству и никогда не подставлял свою фамилию к их рефератам, статьям и диссертациям...
Казалось, что он не желает вписаться в мир, окружающий его. Не летал немецкими самолётами и ни разу не посетил Германию, даже её просоветскую часть, не садился в «Мерседес», не выносил немецкую речь, а когда читал Ремарка – плакал. Знал наизусть тома Гейне, а когда хоть одна нота Вагнера или Брукнера вырывалась из приёмника, вырывал вилку из розетки, будто эту музыку из своей жизни...
И с женщинами ему не везло... Вернее им с ним...
Первая жена не ушла – сбежала после двух лет слёз в одиночку, недель молчания рядом и категорического отказа мужа иметь детей... Он принял её уход, как должное, долго ночевал один в своей большой квартире и всех приходящих никогда не оставлял на ночь.
Эн Эн вошла в его независимость неожиданно, просто и навсегда. Будто зашла женщина в дом и, даже не присев, стала мыть посуду, снимать для стирки занавески, вытирать пыль... Она на самом деле ничего не делала этого – в доме было чисто и аккуратно, но она привнесла в него покой и уют.
Он даже предложения ей не сделал, а просто сказал, когда она под вечер встала с кровати, натянула платье и стала  собираться:
– Эн Эн, останься, пожалуйста... Мне никогда не было так хорошо... И ни с кем... – она отложила сумочку, села на край дивана, скосив колени в одну сторону, и смотрела на него. Он чувствовал, что должен сказать ещё что-то, но никак не мог сообразить, что?! И невпопад добавил:
– Хотя ты... Вы, наверное, знаете, что у меня сравнить было много возможностей...
– Мало ли у кого что было, – спокойно возразила Наталья Николаевна. Она оперлась руками на диван, медленно полусогнутая поднялась с него, потом распрямилась, взяла сумочку и на ходу, вполоборота улыбнулась. – Я скоро вернусь...
– Ключи у двери на крючке, – не провожая, напутствовал Бенчик...
…Теперь он летел над Атлантикой, как всегда в первом классе, и стюардесса, которая уже хорошо знала его лицо и лично, и по мельканию в телевизоре и в газетах, делала ему выразительные пассы глазами...
– А знаете, – сказал он и улыбнулся. – Я бы, пожалуй, выпил...
– Пожалуйста, – вино, коньяк, бренди...
– А что, у нас нет водки?
– Водки? – удивилась она, глядя на его густую седую шевелюру. – Есть, конечно...
– Нашей простой русской водки... Чтобы на бутылке было написано такими крупными буквами «ВОДКА», и сквозь бутылку они просвечивали...
– Боюсь, что такой не найдётся... – замялась стюардесса. – А у вас сегодня день рождения?
– Юбилей... – он ухмыльнулся внутренне, сам себе... Действительно, юбилей, 3 июля, и никто в мире не знает об этом, и он всегда в этот день бывает один... Потому что не с кем больше вспомнить... Шестьдесят лет прошло...
– Я сейчас поищу!.. – засуетилась стюардесса... Он закрыл глаза и вернулся в тот день... Солдат в новенькой пилотке, вот он спрыгнул с грузовика...
– Миленькая ты моя, родненькая, причитал он, поднимая Бенчика и прижимая к себе. – Мы вернулися! – слёзы стекали по его морщинам вдоль носа. – Ты прости нас, что шли так долго, прости, родная... Ну, теперя уж вырастешь, детей народишь... Милая ты моя, – и он так плакал неудержимо и открыто, что Бенчик тоже заплакал первый раз с тех пор, как протарахтел в тачке водопроводчика сквозь ворота гетто... В первый раз за все дни, когда бывало отходившие в тепле застывшие ноги и руки так саднили, будто из них вытягивали кости, когда открывший дверь хаты и вглядевшийся в детское лицо мужик ударом сапога в грудь сбил его со ступенек крыльца и зыкнул: «Не добили ещё вас, жидовня настырная! Пошла вон, сука, пока не сволок в комендатуру!», когда живот так сводило от голода, что рёбра с обоих боков сжимались и будто хотели раздавить его тело, когда хотелось вцепиться в морду мальчишке, который выхватил изо рта кусок  хлеба на глазах у пожалевшей его женщины, вцепиться и рвать его голодными зубами... Когда он заставлял себя не вспоминать маму и так сжимал кулаки, что нестриженные чёрные ногти до крови пробивали кожу...
Он всю жизнь хотел и не мог забыть это. Всю жизнь... И это было сильнее всех его знаний, званий, наград, открытий, статей, книг, встреч, интервью, президиумов, женщин...
Он выжил, как хотела мама...

23 июля 2007 г.

Самый страшный день

Разговор никак не получался. Старик сидел, опершись спиной на сосновый коричневый ствол, и ковырял палкой мох между расставленных ног. Он легонько трогал мягкий податливый ковёр, надавливал чуть и отпускал, тогда мох распрямлялся, и палка еле заметно поднималась вместе с ним… Тихо было – с ума сойти!
– Ты мне скажи, – вдруг еле слышно попросил его спутник, точно так же сидящий у сосны по другую сторону. – А зачем тогда, если всё повторится? Должен же быть какой-то смысл…
– Зря ты, Василий, в жизни смысл ищешь… Он, может, и есть. Даже наверняка есть, только не по Фомке шапка... значит…
– Что ж мы рылом не вышли что ли? Как война или БАМ какой – комсомольцы-добровольцы, а как… А ты какого года, Константин Иваныч, кстати? – перебил он сам себя и изогнулся, чтобы глянуть на товарища…
– Да не кстати. Тридцать седьмого…
– Подлого, – подхватил Василий…
– Почему подлого… Время не виновато… Что оно, время, течёт и течёт…
– Течёёёёт! – ехидно и сердцем протянул Василий… – Главное – не течёт, а куда и какое!!!
– А знаешь, – вдруг оживился Константин Иваныч, – ты помоложе чуть, а и пять лет – много! Вот нынешние ребята… Мы для них, как ветераны войны двенадцатого года! Я в школе выступаю, а меня мальчишка спрашивает: «Расскажите, как вы воевали с фашистами…» Он то про войну спрашивает, а я его навстречу спросить хочу: с какими? С нынешними что ли, да? Мне в ту войну то, Отечественную, четыре года было… И время тогдашнее я тебе скажу, самое целомудренное было!
– Какое?! – возмутился Василий. – Ты что охренел, что ли?! Целомудренное! Это когда моего отца…
– А ты не кипятись… Ты выслушай… Не тебя одного переехало катком пролетариата… Ты послушай… Оно совершенно целомудренное было: кругом одна правда! Всё прикрыто! Всё чисто! И как платье девка молодая всегда вниз к коленкам тянет – всё прикрыто! Всё гладко! Сейчас воруют, стреляют, пишут, показывают – других учат, и снежный ком получается! А тогда? Всё чисто! Землетрясение – жертв нет! Урожай – всегда небывалый! Ты что тогда читал про зеков? Слышал про расстрелы? Фашистов, мол, поймали, предателей-полицаев – это да! А что поэтов в один день в подвале в затылок?! Мы что, знали? А? Целомудренное время было! Для нас, конечно! Учили нас добру в школе? Учили? Верили мы?
– Ещё как! – выдохнул Василий.
– Мы ж с тобой местные… Далеко до столиц… А знаешь, какой самый страшный день в моей жизни?
– Сколь их было!
– Нет. Дело не в этом. И на кладбище мальчишкой на спор сходить страшно… А самый страшный день в моей жизни был, когда мне десять стукнуло… Аккурат…
– После войны, значит?
– После… Радио у нас какое было – тарелка…
– Тарелка! – откликнулся Василий и передвинулся спиной вдоль ствола, чтобы видеть лицо говорящего, – а газет мы не читали мальчишки…
– Какие газеты…
– В валенки наворачивали на носки для теплоты… И вот вечером отец с работы вернулся, мать на стол накрывает, а он всегда газету приносил… И тут уткнулся в неё – на еду не смотрит… Мать ему, мол, Вань, потом почитаешь, а он молчит. Она опять: Вань, мол, стынет, – а он ни гу-гу, даже не шевелится. Мать перепугалась, оббежала стол с боку, а он на неё глаза поднял и поверх обреза газеты говорит таким голосом тихим, но страшным… Как сейчас помню – у меня аж спина застыла: «Они его убили!» А мать-то вижу на меня глазами ему показывает: «Ты что ж при ребёнке…» Он газету отложил и в тарелку уткнулся…
– Ты про что это, – встрял Василий. – Кого? Ничего не пойму…
– Вот и я не понял… Ночью той  лежал не шелохнулся и щипал себя, чтоб не заснуть – знал, что они шептаться будут… Они шепчутся, а я только отдельные слова ловлю – ничего не понимаю: кого убили… И только потом они уж сами устали, а про меня думали – уснул, отец и говорит: «Ну, теперь пойдёт! Мясорубка будет!» Какая мясорубка?...  А когда уснули они, прочапал я к столу… Газета там так и лежала… Тихо свернул её и в чулан с фонариком… Всю облазил до строчки – облизал – никаких убийств. Только одно сообщение из Минска, что погиб в автомобильной катастрофе Народный артист Советского Союза Соломон  Михоэлс… Ну, в автомобильной… Артист…
– Это какой такой артист? Певец? – торопливо переспросил Василий.
– Нет. Был знаменитый еврейский артист Соломон Михоэлс!
– Еврейский? Никогда не слыхал…
– Мало ли чего ты…
– А чего отцу твоему еврейский-то… Что он еврей что-ли?! – торопливо хмыкнул Василий.
– Эх, Вася… Вот и говорю я, что время целомудренное было – всё кругом беленькое, чистенькое, как сказали так и есть, как написали, так и было… А мне ровно десять…
– И что ж тебе так страшно тогда было, что его машина сбила…
– Да она его не сбила… Это она нас всех раздавила… Я в ту ночь взрослым стал… У меня всё шарики шевелились: откуда отец знал, что его убили… Правду-то я потом открыл, а тогда видел, как отец почернел весь… Вообще улыбаться перестал… А через месяц мы на Север уехали. Мать возражала… Мол мне доучиться хоть год, а у неё работа… А он, первый раз я видел… Молча так кулаком по столу грохнул, что у него потом рука вспухла… И мы уехали… Я и писать там начал мальчишкой ещё… – добавил он, помолчав.
– Ну, писать – это другое… Это талант… Это от Бога, – протянул Василий.
– К Богу, от Бога … Одна дорога… Что мы с тобой собрались, кручиниться? Никому мои писания не нужны сейчас, и что страшно мне тогда было – никому не интересно…
– Может, потому и живём так, скажи, Константин Иваныч!
– Потому. Именно потому. Тогда мне что ли одному страшно было? Я знаешь, так … Ну, как сказать… Дело ж вот не то что повзрослел, а почувствовал, что в России живу… Ну, как объяснить… Понимаешь, что я – тоже Россия! Вот клоп, букашка в снегу – а ведь тоже часть её… приёмник бегал слушать к радисту! Петька, душевный парень был, он мне свой приёмник давал с подводной лодки… Теперь и слов таких не помнят – супергетеродин с тройным преобразованием частоты… Вот я и  наслушался там правды от голосов всяких вражеских про нашу жизнь и про время наше…
– Слушай, Константин Иваныч, голова у тебя! А память!
– Да память… Так вот и на лабуду сползёшь, что ты меня презирать будешь, а ведь правда, не моя это память… Не люблю я слово народ, а другое какое? Это ж наша память общая! Слова высокие получаются – туфта газетная… Когда в душе они – ничего, нормально, а вслух говорить – никак нельзя, а то опять время будет целомудренное…
– Да, уж эти говорить насобачились, кому хошь мозги запудряд…
– Если б каждый, вот каждый такой день, как мой, помнил… Тогда б… – и он замолчал…
– Константин Иваныч, а без грибов нам никак нельзя! – опечалился Василий. – Давай к Митькиному болоту сходим.. Не забыл дорогу… Там на опушке всегда маслята в эту пору…
– И то, и эх… – он кряхтя и опираясь рукой о ствол, поднялся.
– Чего? Спину заломило? – посочувствовал Василий.
– Заломило! Небось на восьмой десяток перекинулось! Шутишь, – они долго шли молча, то касаясь плечами, то раздвигаясь, обходя пни и кусты.
– А скажи мне, честно, неужели у тебя в жизни страшнее дня не было?
– Честно? А как я тебе ещё сказать могу?... Знаешь, столько страшного потом узнал у людей, по архивам, сам повидал, и всегда знал, жизнь моя гроша не стоит, потому и не лез. Вот не писать не мог, а в подкорке всё одно, ни хрена моя жизнь не стоит – ни известность, ни премии эти всякие, ни ордена – ни хрена… Потому что тот день был у меня… И упал он на меня целомудренного, чистенького, открытого… Он, как отсчёт, как всё с нуля, с начала… Знаешь, Михоэлс когда Шекспира играл в своём театре, короля Лира, так его со всего света прилетали посмотреть… Короля дочерьми брошенного… А они его грохнули… Ножом пырнули! Ведь он же наш, советский Народный артист и в орденах весь… А мне десять лет пионеру, и я же как лист бумаги белой, а завтра уже светлое будущее, и на этом листе напишут… Я тогда понял, что брошен, что спрятаться – ни-ку-да. Отец от них на Север подался… А от себя, куда, ну, куда податься? Ты меня понимаешь?
– Ну, – неуверенно протянул Василий. 
– Вот я про тот один день всю жизнь писал, понимаешь? Одним днём прожил, не вылечился от него…
– Господи, за что ж мука такая? И все так пишут? А? – с неподдельным ужасом выдохнул Василий.
– Не знаю. Я так…   
Больше они не разговаривали. Василий шёл, тупо глядя под ноги, и старался вспомнить свою жизнь, – когда у него-то был такой день, самый страшный, и он понял, что беззащитен перед тем, что больше всего любит и без чего жить не может.

18 июля 2011 года

Об авторе:
В 2017 году писателю, поэту, драматургу, постоянному автору нашего журнала Михаилу Садовскому исполнилось 80 лет.
Поздравляем с юбилеем! До 120!
Родился в Москве, в семье выходцев из Белоруссии.
Михаил Садовский широко известен творчеством для детей: сборники стихов и прозы – «Лесные бусы», «Когда начинается утро», «Митяй», «Настоящий гром», «Дюртюли», «Зима на колесах»; пьесы для театра – «Волшебная свирель», «Старый фонарщик», «Терёшечка», «Звездный мальчик», «Раз сказка, два сказка», «Вот теперь заживём».
Инсценировка русской народной сказки про Машеньку и медведя для кукольного театра «Не садись на пенек, не ешь пирожок!» была поставлена в первый же год в 15 театрах Советского Союза. Всего пьесы М. Садовского были поставлены более чем в 60-и театрах СССР
Один из основателей театра «Опера кукол» (с В. Лопухиным) в Санкт-Петербурге.
Начиная с перестроечного времени, в России стали издаваться «взрослые» произведения Михаила Садовского. Выпущены сборники стихов «Завтрашнее солнце» (1992), «Бобе Лее» (1993), «Доверие» (1998), «Унисоны» (2001), романы «Под часами» (2003), «Ощущение времени» (2010).
В США в переводе на английский изданы: сборник рассказов «Stepping into the blue» («Голубые ступени», 2004), повесть и рассказы «Those were the years» («Такие годы», 2006), роман «Before it`s too late» («Пока не поздно», 2008).
В январе 2010 году в Москве вышла из печати книга «Шкаф, полный времени», в которую вошли эссе-размышления, основанные на беседах писателя с соавторами, друзьями – выдающимися людьми России второй половины ХХ – начала ХХI века.
В 2011 году в Ярославле вышел сборник стихов «Порванное полотно».
В 2013 году в издательстве «Индиго» (Ярославль) – книга «Драгоценные строки».
В прошлом году издательство «Речь» (Петербург – Москва) издало три книжки для детей: «Что лучше», «Доброе утро», «Доброе сердце», издательство «RIDERO» опубликовало роман «Под часами» (второе издание), сборник стихов «Биография», сборник рассказов «Четыре дня».

Михаил Садовский.