Память – удивительная копилка, в неё не надо ничего закладывать, она сама коллекционирует безо всякого на то разрешения события жизни, причём, иногда совершенно невозможно объяснить мотивы отбора. Порой мелкие, незначительные происшествия запоминаются с такими подробностями, так рельефно, что кажутся повторяемыми наяву сейчас, при воспоминании! Возникает не только само действие, но явно и тембры голосов людей и запахи, запахи – самые верные хранители памяти, неподдельные при любых обстоятельствах и неподверженные никаким срокам…
Я тогда, в первой половине 60-х, пытался издать книгу своих стихов для взрослых, а “числился” в детских поэтах. Вышли уже мои первые книжки для детей, мои песни для детей звучали по радио. В стране всё было плановое, всё на учёте, и органы власти и все остальные организации: творческие союзы, издатель-ства и т.д., подмятые партией, знали, что кому можно, и о каждом гражданине – что кому "положено"… А с моей анкетой, с моей "инвалидностью пятой группы" в издательство "Советская Россия" – ни-ни, в "Советский писатель" – ни-ни… "Московский рабочий", "Современник", "Огонёк" и т.д. – всё то же самое. Почему? Это объяснять не надо – итак понятно.
Не хочу отступать от своего правила: никогда в публикациях не называть фамилии недругов, антисемитов… Громко сказать о них: врагов, (и не только своих) – всякой нечисти, дабы не делать им паблисити… Имена многих "этих" давно забыты (и, слава Богу, по праву), чего же возрождать их… Итак на земле довольно сора и гадости…
После перебора московского списка издательств под рубрикой "ни-ни" осталась "Молодая Гвардия". Она не то, чтобы выпадала из общего ряда, но там была надежда претендовать на серию книжек молодых авторов – "Первая книжка стихов", или что-то в этом роде. А взрослой книги, как упоминалось, у меня ещё не было. Только книги для детей.
Друзья посоветовали заручиться поддержкой именитого поэта – это, де-скать, увеличивало шансы… Советовался с Григорием Михайловичем Левиным, которого давно уже знал по литературному объединению "Магистраль", куда попал благодаря Булату Окуджаве, – он называл одно имя, Нина Бялосинская – другое, Николай Панченко – третье… Каждый из поэтов-друзей – другое… Я понял, что это неверный путь: надо решать самому и по своему разумению, и по своему обычаю: не пользоваться никогда никакими протекциями. Позвонил не знакомому мне лично Борису Абрамовичу Слуцкому. Рассказывали мне о нём и немало Наум Коржавин и Илья Львович Френкель, мой литературный наставник, с которым я познакомился и подружился, после выхода первой моей книжки стихов для детей. Нас тогда, в начале 60-х годов двадцатого, уже прошлого века, всех совсем молодых приветила специально организованная Союзом писателей Комиссия по работе с молодыми авторами во главе с Николаем Пановым, известным в двадцатые годы поэтом под псевдонимом Дир Туманный. Вот Илья Львович и стал моим литературным наставником. Его "назначили", а мне оказывается, улыбнулась судьба, да как! Это она “назначила” мне друга, с которым связаны несколько десятилетий жизни.
Об этом человеке особый рассказ…
Я тогда ещё не задумывался, наверное, над тем, что поэт всегда противостоит власти. Любой. Противостоит по самой своей сути. Я же имею в виду не тысячи чертящих на бумаге слова столбиком и громко именующих себя, разговор-то о Поэте! Власть – это регулярность, расписанность жизни, поэт – вольность и непредсказуемость. Власть никогда не понимала и не поймёт поэта, его строки – это его поступки, и мотивы их, побуждения ниспосланы непосредственно Всевышним. Власть не может допустить, чтобы кто-то существовал неподконтрольно ей и поступал не по её правилам, даже думал по-своему. Тогда я ещё не сформулировал бы так своё понимание Поэта, но, конечно, подспудно чувствовал именно так…
Я позвонил Борису Абрамовичу. Он сам взял трубку, внимательно выслушал мои сбивчивые слова и спросил, когда я, наконец, умолк:
– Как Ваше отчество? – чем поверг меня в полное смущение… Какое там отчество, – думал я, – у меня, мальчишки… Сейчас и "пошлёт меня", а это для вежливости – мгновенное такое размышление – искра. Я, конечно, пролепетал отчество, и тут же был им поименован, а следом и получил приглашение приехать.
...Тесная прихожая, Борис Абрамович в толстой бумазеевой ковбойке с синими и серыми квадратами. Рубашка очень шла ему, была в тон красивой седеющей шевелюре… Его неулыбчивое лицо, серьёзный, внимательный разговор. Он прекрасно слушал – так, что возникало желание говорить, рассказать ему, что-то сокровенное, поделиться сомнениями. Он не изображал интерес к собеседнику, а был пропитан им.
В основном, сначала говорил я, а Борис Абрамович задавал вопросы, и они смущали меня, не давали расслабиться. "Почему мне нравится поэт Илья Сельвинский и что мне нравится у него?" Я не думаю, что это был экзамен. Может быть, он пытался настроиться на мои стихи, которых ещё не видел. Папка с руко-писью книги лежала перед ним. Мне показалось невежливым выставлять встречные вопросы. Я был вовсе "не в своей тарелке"… Никак разговор не получался, мы сидели рядом за его письменным столом, и стопки листов, исписанных, испечатанных были навалены тут ворохом. Книги, книги смотрели на меня со всех сторон. Десятки малоформатных сборничков стихов разных поэтов… Я мечтал о такой книжке, и по мере разговора всё сильнее звучали во мне строчки Наума Коржавина:
Но куда же я врезался –
Оглянуться пора.
Уж в годах, а как в юности –
Ни кола, ни двора,
Ни защиты от подлости,
Лишь одно, как на грех,
Стаж работы в той области,
Где успех не успех…
Я уже плохо слышал собеседника и думал только об одном: поскорее уйти… И не то что бы жалел, что пришёл, но был внутренне не готов что ли к такому разговору. А чего я хотел? – У меня ответа не было…
Рукопись осталась у Бориса Абрамовича. Мы сговорились встретиться через две недели.
Пришёл, но уже не был в такой лихорадке, как в первый раз, и мог осмотреться внимательнее: книги, книги, книги. И в прихожей полки, сбитые, как у меня, а на них в ряд многие знакомые корешки. И полки со стеклами – "чешские", как у меня, и в них опять-таки многие знакомые корешки… И глаза поэта… Он не снисходил, не мимолётно встречался с совершенно чужим человеком, он смотрел на меня с такой глубины, откуда лучи идут, не разбегаясь веником, а концентрируясь в пучок, в одну точку. Я робел, честно сказать, под его пристальным взглядом. Мне вдруг совсем не без оснований показалось, что он к моим стихам относится много серьёзнее, чем я, и что он видит там, в моих строчках, больше меня. И больше меня самого их понимает, и больше меня переживает за то, что они не публикуются, не пробиваются, а я не могу сам сделать то, что необходимо.
– Почему Вы обратились именно ко мне? – в лоб спрашивает Слуцкий. И что ответить? Долго рассказывать, что мне его стихи по сердцу, а некоторые просто в сердце… Что "Лошади в океане" каждый раз заставляют меня плакать. (И до сих пор!) И я ухожу в его строки, как только о них подумаю, помимо своей воли немедленно.
Лошади умеют плавать,
Но – не хорошо. Недалеко.
"Глория" – по-русски – значит
"Слава", –
Это вам запомнится легко.
Шёл корабль своим названьем гордый,
Океан стараясь превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лошадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья всё ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.
Я не слышу, что мне говорит Борис Абрамович. Я в хаосе и ужасе взрыва… Я там среди коней…
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
Тут мне уже совершенно не до встречи. Я плыву с ними, который раз, мне очень неловко… Но я не могу ответить на слова Слуцкого – я его не слышу…
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось – плавать просто,
Океан казался им рекой
Тут уж и вовсе не до разговоров, и я не могу прервать его стиха у себя внутри – я там с лошадьми в трагедии:
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Ком в горле и слёзы катятся… Уже не оторваться… Я тону вместе с ними который раз безо всякой надежды спастись…
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А всё-таки мне жаль их –
Рыжих, не увидевших земли.
Мне неловко за свою впечатлительность… Я не знаю, что ответить. Я молчу. И Борис Абрамович молчит. Потом после долгой паузы он спрашивает, как бы извиняясь.
– А Вы не думали, – говорит Борис Абрамович, – что моё заступничество, хлопоты мои могут только навредить Вам? – это меня совсем огорошивает – это как же?.. Ходатайство самого Слуцкого!
Это какой же Слуцкий меня спрашивает? Который написал:
Надо думать, а не улыбаться,
Надо книжки трудные читать,
Надо проверять – и ушибаться,
Мнения не слишком почитать.
Мелкие пожизненные хлопоты
По добыче славы и деньжат
К жизненному опыту
Не принадлежат.
Да это же Слуцкий… И вдруг я вспоминаю, как в один из моих приходов в редакцию журнала "Пионер" Сонечка Большакова, литературный редактор, даёт мне несколько измятых, сложенных листочков со стихами – только почитать. Тут. В редакции. В комнате. Никуда не отходя, стихи эти Бориса Слуцкого… Они их у себя в журнале "пробить" не могут… К сожалению… Я это вспоминаю…
Но просить за других, унижаться, терпеть,
даже Лазаря петь,
даже Лазаря петь и резину тянуть,
спину гнуть,
спину гнуть и руками слегка разводить,
лишь бы как-нибудь убедить,
убедить тех, кому всё равно, –
это я научился давно.
И не стыд ощущаю теперь, а гнев,
если кто-нибудь, оледенев,
не желает мне внять, не желает понять,
начинает пенять.
Я вспоминаю это и чувствую, что начинаю умнеть, взрослеть что ли… И я начинаю дико гордиться, что пришёл к Слуцкому – именно к нему! Судьба привела! Да какое это имеет значение, что “навредит”! И вообще, мои стихи… Разве в этом дело, если сам Слуцкий мне говорит такие вещи… Ведь не всем же, ну, не всем! Б-г ты мой!..
Борис Абрамович! У меня от волнения горло пересохло. Сейчас, сейчас я сформулирую ответ, сейчас, минуточку… И всё скажу ему, что я всё это знаю, что он прав, что Эренбург первый читал стихи его ещё во время войны и восхитился, нет! – Поразился зрелости и силе написанных в ученической тетрадке строк…. Я ведь знаю всё это…. Вот, оказывается, откуда у меня к нему тяга, как же я не скажу ему этого?! Это важно!… Но я совершенно не в состоянии говорить. Говорит Слуцкий…
– Знаете, что я Вам скажу, – он медлит. – Это лучше, по крайней мере, половины того, что издаёт "Советский писатель" и двух третей… Да нет, – куда больше того, что печатает "Молодая гвардия", но не в этом дело. Они (он упирает на это слово) не издадут Вас. Поверьте. А моя рука вас не вытащит – потопит… Подумайте, я не хотел бы, чтобы это случилось.
Отчего в мире столько солнца? Я должен быть убит и огорчён донельзя! Отчего же в мире столько солнца?
Я читаю Солнцу Бориса Слуцкого:
Нет, всё не всунешь в схему.
И как бы ни совали,
Рублёв,
приявший схиму,
Невером
был едва ли.
Он на колени падал пред
В начале бывшим
Словом,
И мужиков искать не след
В Архангелах Рублёва.
А Спас его не волопас –
Начал труда носитель –
А просто: Спас,
Спас,
Спас
(По-нашему спаситель).
Пожертвуем ещё одним
Безбожником возможным –
Ведь голубь-дух
летал над ним,
Смиренным,
Бестревожным.
Нет, не носил Рублёв пиджак
Под иноческим платьем!
(А с господом мы кое-как
И без Рублёва
Сладим.)
И крамольная мысль приходит вдруг в мою ещё забитую всяким мусором голову: "Стихи то существуют сами по себе! Совершенно независимо от того, напечатаны или нет! Стихи это те самые листочки с почерком и пометками, перечёрками Бориса Слуцкого… Стихи – это, как дождь, как снег с неба, как солнце, наконец!"
Я в метро достаю из своей папки с рукописью подаренный сборник стихов Бориса Абрамовича. Такой по виду, о каком я мечтаю: небольшого формата, в твёрдой обложке… "Сегодня и вчера" открываю и разглядываю его автограф на титульном листе синим цветным карандашом:
"Михаилу Садовскому – в твёрдой уверенности в том, что он достаточно умный человек, чтобы поумнеть.
Борис Слуцкий"
Вы правы, Борис Абрамович! Я поумнел. Точно...
Книжку мне тогда так и не издали. Вы правы были… Но стихи стихами остались… Мне эти строки для Вас Б-г послал:
На войне выживает не лучший –
Врали зло, не жалея труда.
Мне Борис Абрамович Слуцкий
Жизни важный урок преподал.
По фронтам не ходил он с блокнотом,
Был в бою от звонка до звонка,
Не поэта помнила рота,
А товарища, фронтовика.
И когда приходилось туго
В Цэ-Дэ-эЛ-овской смрадной пыли,
Мне картинно протягивал руку,
Чтобы видеть подонки могли.
Не по имени лишь, но и отчеству
Называл, перекрыв голоса…
Знал, как сжаться в комок здесь хочется,
Что чужая здесь полоса…
Прикрывал новобранца верного,
Встав навстречу атаке лицом,
Потому что он с сорок первого
И в поэзии был бойцом…
Михаил САДОВСКИЙ