Журнал Мишпоха
№ 14 2004 год
В парикмахерской
|
При
рождении моего отца нарекли красивым и торжественным еврейским именем
Беньямин. Однако дома, на работе и на улице все называли его Нема или
Наум, кому как нравилось.
Меня назвали Моисеем, в честь деда по отцу. Грамотейка-регистраторша написала
в метрике “Моисей”, на белорусский манер. Ошибки мама с отцом не заметили,
а может, и заметили, но не захотели спорить, так оно и осталось. Как вы
понимаете, дома и на улице, в школе, педучилище и университете все называли
меня Мишей, позже – Михаилом, а когда я уже обзавелся солидной лысиной
– Михаилом Наумовичем. Это имя и отчество вошли в мою плоть и кровь. Даже
сейчас, когда кто-нибудь звонит нам и спрашивает Моисея Беньяминовича,
мне нужно несколько секунд, чтобы сообразить, что человек не ошибся номером
и ему нужен именно я.
Подлинное имя и отчество – единственное, что было во мне еврейского. Потому
что внешностью я, как говорится, удался не в мать и не в отца, а в заезжего
молодца: белобрысый, сероглазый, нос картошкой, раскатистое “р” – типичный
белорусский парнишка. Я сносно говорил по-еврейски и понимал разговорную
речь, поскольку вырос у бабушки, а там говорили на идиш, но не умел ни
читать, ни писать, не знал истории, культуры, обычаев своего народа: Иван,
пардон, Моисей, не помнящий родства. Совок - космополит. Советская власть
наклепала поколения таких совков.
В разных обстоятельствах это и выручало меня, и доставляло множество неприятностей,
и ставило в ситуации донельзя комические – нарочно не придумаешь.
Когда в 1950 году, окончив 7 классов 13-й бобруйской школы, я поступил
в Минское педучилище, я уже успел напечатать в газетах “Зорька” и “Сталинская
молодежь” несколько дрянных стишков и с нахальством, свойственным юности,
считал себя поэтом. А что в моем представлении отличало поэта от прочих
смертных, кроме умения заниматься рифмоплетством? Желтая блуза Маяковского
и пышные кудри Надсона – такие вот поэтические вкусы. Кофты у меня не
было. Зато гриву я себе отрастил что надо – густые светлые волосы лежали
на плечах. Некоторым моим преподавателям это не понравилось. На комсомольском
собрании меня обозвали “стилягой” ( “стиляга” ходил в латаных лыжных штанах
и ботинках, просивших каши, но это никого не волновало), обвинили в том,
что своей прической я позорю звание будущего учителя, который во всем
должен подавать пример детям, что я стал на скользкую дорожку, которая
черт знает куда приведет... Короче, в протокол собрания записали: или
я подстригусь, как все люди, или меня исключат из комсомола. Подстричься,
как все, означало под “бокс” или “полубокс”, даже несчастная “полечка”
у наших ханжей считалась крамолой.
Я понимал, что исключение из комсомола – смертный приговор. Вслед за этим
я вылечу из педучилища впереди собственного визга. С горечью в сердце
я поплелся в парикмахерскую: снявши голову, по волосам не плачут.
В маленькой парикмахерской, куда бегали наши студенты, было два мастера:
худощавый щеголеватый старик, который заканчивал брить клиента, и молодой
рыжий парень с красными трахомными веками и длинным унылым носом. В халате
явно не первой свежести он сидел перед зеркалом и глубокомысленно изучал
прыщи на своей физиономии.
Я хотел обождать старика, к нему у меня было как-то больше доверия, но
молодой вскочил и чуть не силком усадил меня в кресло перед огромным зеркалом.
Накинул простыню – судя по остаткам чужих волос, уже даже не второй свежести,
а третьей или четвертой.
– Как будем стричься?
– Полубокс, – мрачно пробормотал я.
Парикмахер поерзал у меня на затылке машинкой и азартно защелкал ножницами
над ушами, грозя оттяпать их по самые мочки. В это время старик закончил
работу, и теперь, прислонившись к стене, с любопытством поглядывал на
нас.
Клочья моей гривы обильно падали на простыню и на пол, превращая меня
из поэта в обыкновенного великовозрастного балбеса. Наконец, мастер отложил
ножницы и расческу и потянулся за флаконом “Шипра” с пульверизатором.
– Освежить?
– Варт цу, Мойше, газлэн! – глядя в пространство, негромко на идиш произнес
старик. – Ду гост огисэрт эм, азэй ви а сэпс. Мидаф эпес абисэлэ ибермахун.
(Погоди, Мойше, хулиган этакий! Ты остриг его, как овцу. Надо что-то хоть
немножко поправить.).
– Нарэшкайт, Хаим, –ответил этот сукин сын, да к тому же мой тезка, нагло
улыбаясь мне из-за моей спины. – Фар дэм гой вет зайн гут азэй. (Глупости,
Хаим. Для этого русачка сойдет и так.).
Я видел в зеркале его блестевшие от удовольствия глазки и чувствовал,
как меня захлестывает ярость. Моя душа и без того истекала горючими слезами,
а тут еще – азэй ви а сэпс!
– Майн либер хавер Мойшэ! – заорал я, глядя в глаза его отражению. – Вос
ду бист а нокс ун а нарэсэр смок (конечно же, я употребил более короткое
и более сильное, но явно нецензурное словцо) мит глэйменэ гент, из онгишрибун
аф дайн хазэрсэ цурэ. Вэн дуст ныт ибермахун дос, вос ду гост гимахт мит
майн коп, зол их ныт уфстэйн фун дэм орт, вэн ихол ныт махун а сэпс фун
дир. (Мой дорогой товарищ Мойша! Что ты осел, придурок и хрен с глиняными
руками, написано на твоей свинской роже. Если ты не переделаешь то, что
сделал с моей головой, чтоб не встать мне с этого места, если я не превращу
в овцу тебя.).
Пока
я произносил эту тираду, с Мойшей творилось что-то невероятное. Беззвучно
шевеля губами, словно повторяя за мной каждое слово, он покраснел, потом
побледнел до зелени. Глаза у него подкатились, словно он увидел в зеркале
привидение. Потом за моей спиной что-то звякнуло: это он выронил флакон
с пульверизатором и выскочил из парикмахерской, словно за ним гналась
свора бешеных собак.
А старик хохотал. Он рухнул в свое кресло и прямо-таки корчился от смеха.
Он хрюкал, и всхлипывал, и вытирал пальцами слезы с морщинистых щек, и
это было так замечательно, что я невольно захохотал вместе с ним. И мы
сидели и, глядя друг на друга, хохотали до колик в животе, два придурка,
старый и малый, – а над чем, Господи, над чем?!
– Ду бист а ид? (Ты еврей?) – наконец сдавленно проговорил он.
– Нох вос фара ид! (Еще какой еврей!) – явно преувеличивая, ответил я.
– Сделайте что-нибудь, ради Бога, ведь этот идиот действительно оболванил
меня.
Старик вытер лицо клетчатым носовым платком и взял ножницы и расческу.
Минут через десять я вышел из парикмахерской, ощущая, как ветерок холодит
мою аккуратно подстриженную голову.
А Мойша за это время так и не вернулся. То ли и впрямь его напугал мой
отчаянный вопль, то ли беспомощности своей усовестился, кто знает.
|