Журнал Мишпоха
№ 14 2004 год
Бабушка и Танька Килимчук

Недавно в издательстве “Мастацкая лiтаратура” вышла в свет новая книга
постоянного автора журнала “Мишпоха”, известного писателя и журналиста
Наума Цыписа “Иду и возвращаюсь”. Помощь в издании этой книги ему оказала
немецкая художница Ингрид Шефель. Кстати, ее живописная работа воспроизведена
на обложке книги.
Фантастика и детективы, радиопьесы, документальные и художественные
повести, роман... – таков диапазон творчества Наума Цыписа.
Новая книга “Иду и возвращаюсь” – это повесть о военном детстве, которое
прошло в городе над Бугом – Виннице, родном Замостье. Герои повести
– друзья, соседи, земляки – нарисованы автором с нежной любовью и теплым
юмором. Мудрая и незабвенная бабушка, безногий разведчик Жора, безоглядная
дружба, первая любовь. Вторая часть книги – жесткие документальные записки
учителя о драматической жизни наставников и учащихся профтехучилищ.
Об этом Наум Фроимович знает не понаслышке. Он много лет отработал в
профтехучилище.
Публикуем два рассказа из новой книги Наума Цыписа “Иду и возвращаюсь”

Сейчас Наум Цыпис живет в немецком городе
Бремене. Здоровье, а вернее, перебои с ним, заставили переселиться поближе
к надежной клинике, где была сделана серьезнейшая операция.
Приезжая в Минск, Наум Фроимович привозит папки рукописей, которые хоть
и написаны в Германии, но действия в повестях и рассказах по-прежнему
происходят или в любимом с детства Замостье, или в Минске, где прожита
большая часть жизни.
Были попытки переселить литературных героев в Германию, но мне кажется,
уютней они себя чувствуют там, где говорят и пишут на родном языке.
Наум Цыпис много и плодотворно работает в области журналистики, являясь
собственным корреспондентом нескольких белорусских изданий в Бремене
и северо-западной Германии.
|
Народ сидел на обновленной скамейке. Время еще раз доказало,
что оно и есть то единственное в мироздании, чего победить нельзя, с чем
даже соревноваться невозможно. Я-то думал, что наша скамейка, которую
дядько Мукомол соорудил из дубового “матерьялу”, достоит нетленно до того
строя, что будет после коммунизма. Она и дяди Петина черешня – знаки моей
жизни... И что же я вижу и слышу?
– Стояки и подпорки сгнили, Петро, – сказал дядя Сережа. – Шо ж то трэба
робыты?
Дядя Петя молчал. Ему трудно было говорить после инсульта. Губы не слушались.
Но, помолчав, он собрался с силами и достал огромный винтовой ключ от
своего знаменитого сарая.
–
Там...– сказал он, протягивая ключ дяде Сереже (высшая степень доверия!),
– пошукай...
Через полчаса дядю Петю пересадили на табуретку, и Килимчук начал ремонт
скамейки. “Матерьял” был не хуже первоначального. Дядя Петя знаками давал
советы. А когда подпорка не там уперлась в стойку, дядя Сережа увидел,
как беззвучно зашевелились губы друга, и сразу понял, что тот хотел сказать.
– Культурнее, Петро, культурнее. Диты ходять...
– А ты... робы... дило... у чыстым... виде... – еле выговорил дядя Петя.–
Скамейка же...
Она, оказывается, не только для меня была символом.
Когда ремонт был окончен, для “ходовых испытаний”, как сказал средний
Килимчук, Вовка, бывший морфлотовец, пригласили Людку Чеботареву: она
“важыла” килограммов сто двадцать.
– А ну, дивчинонько, гэпнысь-но посэрэдыни, – попросил ее дядя Сережа.
И когда Людка с размаху ударила своим необъятным задом по обновленной
скамейке и та даже не скрипнула, дядя Сережа посмотрел на дядю Петю. Тот
прикрыл глаза.
– Добрэ,– сказал дядя Сережа.
Вот на такой уже скамейке дом встречал Таньку, когда она приехала по телеграмме
к больному отцу.
Винница всполошилась, забегали обкомовские работники, примчался директор
филармонии. “Не даст ли Татьяна Сергеевна концерт в родном городе? Любые
условия... Доложено на самый высокий верх... Сам интересовался... Как
Татьяна Сергеевна на это смотрит?”
Танька в тревоге за отца, в суматохе забот отмахнулась и сказала им несколько
замостянских слов. Все, чего они добились, – это обещания подумать, если
с отцом все будет благополучно.
Дядю
Сережу положили в спецбольницу. Потом, вспоминая свою однокомнатную палату
с кухней и прихожей, дядя Сережа говорил: “Хай йому! Так вжэ файно, шо
боисся пэрднуты”. Выздоравливал он трудно и долго, но все же выздоровел.
И тут Танька на радостях сообщила директору филармонии, что готова дать
сольный концерт. Назавтра весь город был заклеен афишами: “Татьяна Килимчук.
Первый приз конкурса Вила Лобоса в Рио-де-Жанейро...”
...Она сидела на скамейке с моими стариками и, как бывало, рассказывала
им о дальних странах, о великих мира сего, с которыми ей довелось встречаться.
А мои не могли забыть, что, торопясь к смертельно больному отцу, Танька
везла с собой букет элитных роз... “Бабушке”, – сказала она, войдя к нам
на второй этаж после того, как увиделась с умирающим батькой.
Сегодня уже редко бывает, чтобы люди долго помнили добро. Но на Замостье
еще встречается...
Танька росла в семье Килимчуков как за каменной стеной. Ничто из физического
внешнего мира ей не угрожало: чтобы до нее добраться, нужно было преодолеть
четырех братьев. Это, как вы понимаете, было невозможно. Другое дело,
что ей доставалось внутри “бастиона”.
Нравы в семье держались простые и жесткие. Как-то при мне за столом (за
стол Килимчуков мог сесть любой ребенок дома, отказа не случалось) Петька,
“сьорбанув” из миски ложку-другую варева, тихо сказал:
– Знову суп писный...
В ту же секунду деревянная разливная ложка на длинной ручке с глухим звуком
ударила его в лоб: тетя Маруся не промахивалась.
– Гэть з-за столу! Нэ будэ тоби обиду, и вэчэри нэ будэ! Суп йому писный!
А трясци нэ хочэш? Гэть!
Вот так. И до первого снега – босиком. И три зимних шапки на пятерых,
и летом часто где хочешь, там и добывай пропитание: есть сады и огороды.
Росли братья братьями-разбойниками необузданного нрава и прямых действий.
А Танька словно не в той же утробе выносилась, не в том доме вырастала.
Тихое, задумчивое дитя, она могла подолгу рассматривать цветок, наблюдать
за птицами, слушать дождь. Часто раненько утром, когда все еще спали,
можно было увидеть на скамейке одинокую девочку. Она сидела неподвижно,
с отсутствующим взглядом, словно прислушивалась к чему-то в себе.
– Шо за дытына вродылась? – удивлялась тетя Маруся. – Нибы маку напылася...
– Чечетова дочка! – негодовал иногда дядя Сережа, давая дочке легкого
тумака. Чечет был помещиком в той округе, где родился дядя Сережа. Этим
словом он клеймил всех белоручек и маменькиных сынков, интеллигентов и
слюнтяев.
– Хороша дытына, – тихо голубила Таньку Бабушка. – Подарок Замостью, а
не ребенок. Расти, моя золотая, расти, пусть все узнают, какая ты у нас,
пусть им будет стыдно...
Танька целые дни проводила рядом с Бабушкой. Помогала ей лущить горох
или фасоль, перебирать гречку, чистить картошку. Иногда Бабушка делала
свое дело, а Танька тихонько пела ей серебряным голоском песни из радиопередач,
которые поразительно точно запоминала и ни в одной ноте не ошибалась.
Иногда Бабушка напевала ей еврейские песни, и девочка чистым голоском
возвращала их Бабушке, и у той начинали блестеть глаза:
– Да, да, мое золотое, пусть мы все вместе, пусть мы все вместе выпьем
немного вина! Пусть у нас у всех вместе будет одна большая радость!..
Моя ты красавица, моя ты умница!
Когда Килимчуки, нередко на виду у всего дома, наказывали своих детей
(было за что...), братья, вырвавшись или загодя, брали ноги в руки и спасались
стремительным бегством. Танька никогда не убегала. И ей часто доставалось,
но она никогда не плакала. Дядя Сережа и тетя Маруся не желали дочке плохого,
они просто хотели ее сделать такой, какими были сами.
Прекратила это Бабушка. При дядьках и всей скамейке негромко сказала она
однажды после очередной экзекуции (то ли посуда была недомыта, то ли хата
не подметена):
– Вы родили светлую девочку. Ее бог отметил. На ее ладонь садятся птицы.
У моего народа есть обычай: детей не целуют в лицо, только в плечо. А
вы поднимаете руку на ребенка, на девочку, на избранницу. Она слушает
птиц, а вы пьете водку. Она копит в душе радость, чтобы отдать потом людям,
а вы ее бьете вашими тяжелыми руками. Не смейте к ней прикасаться и байструкам
своим скажите...
– Иди, мое золотое,– сказала она Таньке, – иди слушай своих птиц, и если
тебя кто обидит, скажи мне, я им...
Скамейка притихла, а Килимчуки сидели с лицами провинившихся школьников.
Дядя Петя молча, со значением поднял указательный палец вверх, а дядьки
коротко закивали головами.
Когда первый раз в школе, классе в шестом, Танька запевала с хором “Голубей”
Дунаевского, еще ничего не произошло. Произошло через год на областном
конкурсе художественной самодеятельности. (Винницкая область в те годы
ставила невиданные рекорды: она давала Родине триста тысяч физкультурников
и полмиллиона самодеятельных артистов.) Профессор Киевской консерватории
услышал Танькино пение и пришел домой к Килимчукам: “Раз в сто лет даже
щедрая Украина рождает такой голос. Ей надо учиться. Ей надо ехать в Киев”.
“Когда?” – спросила тетя Маруся и, узнав, что прямо сейчас, заголосила.
Профессор сказал, что он на день задержится в Виннице, чтобы дождаться
ответа.
Новость облетела Стандарку. Собрались дядьки. Позвали Бабушку. Килимчуки
стояли, как в суде при чтении приговора.
– Людям надо,– сказала Бабушка. – Отпускайте. Если у ребенка есть крылья,
он должен летать. С богом!
Дядьки “приговор” утвердили. Дядя Петя утешал Танькиных родителей, как
мог:
– Чого, ну чого? На усем же готовом, и Киев не так далеко. Сив у недилю
и поихав.
Профессор увез Таньку, и она стала “соловейком Украины”. Чего ей это стоило
и как становятся знаменитыми певицами, на Замостье никто, кроме нее, не
знал. Винница с той поры видела ее на телевизионном экране и слышала по
радио.
Бабушка не дождалась ее приезда, но в каждом письме домой Танька передавала
ей несколько слов.
Она пела “Аве Мария” Шуберта, романсы Грига “Люблю тебя”, “Надежда” и
“Последняя весна”, “Бразильскую бахиану” Вила Лобоса, колыбельные Чайковского
и Римского-Корсакова...
В первом ряду сидели все Килимчуки, самый первый Сам рядом, а там – Самы
областные, городские и районные... Замостье сидело на галерке. Это его
законное место в залах и в жизни.
Танька стояла на сцене в черном длинном платье, высокая, черноволосая,
сильная, – олицетворение Женщины. Не только певица – артистка: она жила
в музыке, которая мягко, тепло, трепетно уходила от нее в зал к людям.
Создавалось впечатление необычайной легкости и естественности. Певица
не работала, она наслаждалась:
Не ветер, вея с высоты,
Листов коснулся ночью лунной –
Моей души коснулась ты,
Она тревожна, как листы,
Она, как гусли, многострунна...
А потом – ну, конечно, как же без этого – “Дывлюсь я на нэбо та и думку
гадаю...” и “Чи е в свита молодыця, як та Гандзя билолыця...”.
Зал внимал в полной тишине – и взрывался бурей восторга; зал умирал от
музыки и любви к Таньке.
А потом, в самом конце, она прилюдно (да еще при таких свидетелях!) отдала
долги.
Она вышла строгая, с отрешенным лицом,– зал сразу почувствовал ее настроение
и затих.
– Страделла, “Pieta, Signore” – “Восплачьте...” Посвящаю Бабушке.
Горестно, печально, благоговейно пела девочка с Замостья, пела для человека,
который один понял ее божественное предназначение, а теперь давным-давно
лежит в нашей земле и не может ее услышать. Она пела и плакала, и вместе
с ней плакали ее мама, тетя Маруся, и моя мама, и наш дом, плакал весь
зал...
Это было великое поминовение Бабушки. Поздно вечером, вернувшись с приема,
устроенного в ее честь (тамадой был первый Сам, приглашал на ночное катание
по Бугу,– “дулю йому!”), Танька зашла к нам и позвала меня на скамейку.
Потянувшись, закинув руки за голову, она вдруг лихо выдала:
В кабаре “Ша нуа-ар”,
На-а Монма-артре,
В красном фра-аке
Танцует мула-ат...
И вдруг, обняв меня, серьезно и непреклонно:
– Поехали к Бабушке, Клян. Машина ждет. Возьми Бабушкину кружку.
В темноте мы с трудом нашли Бабушкину могилу. Мы выпили по одной (“Пусть
земля ей будет пухом”), по другой (“Пусть все будет хорошо”), и Танька
тихонько, серебряно и волшебно запела:
– Ломер олэ энейнэм, энейнэм, тринкэн а бысылэ ва-а-айн...
“Пусть мы все вместе, все вместе выпьем немного вина...”
Как она плакала у меня на плече там, у Бабушкиной могилы...
Если души мертвых все же живут на этой земле, то, я думаю, в тот миг Бабушка
невесомой своей рукой тихо коснулась роскошных Танькиных волос и неслышно
шепнула ей:
– Не плачь, девочка моя золотая, так и должно быть у людей. Живи долго
и пой, и люди будут становиться лучше.
|