Борис Шапиро-Тулин родился 31 января 1947 года в Бобруйске.
Закончил Тульский политехнический институт.
В середине семидесятых – участник семинара молодых драматургов под руководством Михаила Шатрова.
Писатель, драматург. Член Союза писателей Москвы.
Лауреат Всероссийского театрального фестиваля (1982).
Победитель Всероссийского конкурса короткого рассказа, проводимого в рамках Бунинского фестиваля (2018). Автор 15 книг и двух стихотворных сборников.
В 2016 – 2017 году издательство Эксмо выпустило серию книг «БОБРУЙСК FOREVER» (проза Бориса Шапиро-Тулина). В серию вошли книги:
«История одной большой любви, или Бобруйск forever» (2016).
«Один счастливый случай, или Бобруйские жизнелюбы» (2016).
«Происшествие исключительной важности, или Из Бобруйска с приветом» (2017).
«Сад Сновидений». Сборник повестей (2018).
В 2019 году в издательстве «ТЕКСТ» вышла ещё одна книга, продолжающая «Бобруйскую серию» – «Жёлтые цветы для синей рыбы».
Жёлтые цветы для синей рыбы
(фрагменты из книги)
Солнце садилось. Оставалось закрыть глаза, вздохнуть последний раз – и всё…
И взошёл Моисей с равнин
Моавитских на гору Нево, на
вершину Фасги…
(Втор. 34 1-4)
И сказал Господь Моисею: вот, дни твои приблизились к смерти…
(Втор. 31 – 14)
Солнце садилось. Оставалось закрыть глаза, вздохнуть последний раз и всё. Моисей перейдёт черту, за которой возврата в этот мир уже не будет. Никогда.
Моисей медлил. Можно было, конечно, это сделать сразу, как только он остался один на вершине горы Нево. Можно было, но решимость в последний момент покинула его. Он стоял между небом и землёй, между жизнью и смертью, а ещё между самим собой, каким он был в эти мгновения, и тем, кем он станет, перейдя последнюю черту, то есть никем – бесконечной пустотой, в которой нет ни проблеска света, ни малейшего движения.
Почему-то ему пришла в голову мысль о пуповине, которую перерезают, чтобы тот, кто только что родился, окончательно вошёл в этот мир. Оказалось, для того, чтобы теперь его покинуть, надо тоже перерезать своеобразную пуповину. Но если первая была окровавленным кусочком тёплой человеческой плоти, то эта, последняя, была незримой, но зато сотканной из множества нитей, связывающих стоящего у роковой черты с миром, который он теперь покидал. И эти нити тоже кровоточили, только кровь их была не видна, она просто переполняла душу невыразимой тоской.
Вот сейчас, сейчас он пересилит себя, закроет глаза, вздохнёт последний раз – и всё. Сейчас этот мир исчезнет, и вместе с ним растворится в бесконечной пустоте его память, его надежды, его мысли. Образы, которые переполняют его, поглотит беспросветная чернота. Слова его, наполненные гневом или любовью, слова, адресованные женщине, или ребёнку, или всем оставшимся внизу соплеменникам, никто уже не услышит. Их просто не будет этих слов.
А ещё не будет неба, по которому стремительно перемещаются облака. Не будет ветра, несущего ароматы сирени, распустившейся в многочисленных палисадниках по ту сторону реки Березины, не будет ни весенних яблонь, ни застенчивых фиалок, ни заливных лугов, которые, несмотря на подступающие сумерки, выглядели так привлекательно и так торжественно, что хотелось прикоснуться к ним ладонью, щекой или даже всем телом, распластавшись на их бархатистой зелени.
Всевышний распорядился так, что Моисею оставалось только следить за игрой вечерних теней, отбрасываемых деревьями на том берегу. Только следить, не помышляя даже кончиком мизинца дотронуться до призывно влекущей к себе земли. И этот запрет был страшен, ибо за ним стояла смерть. Смерть Моисея. Его смерть.
Он смотрел с вершины горы Нево на ставшую для него недоступной Землю Обетованную, на нагромождение заборов, телеграфных столбов, на антенны, проросшие сквозь крыши домов, на асфальт и булыжник, на заводские корпуса и чадящие автомобили, на портных, сапожников, кровельщиков, работяг в промасленных робах, музыкантов с тонкими пальцами, торговок, подслеповатых стариков и, конечно, женщин со стремительной походкой и с вызовом в глазах. Он смотрел на всё это и думал о том, как странно распорядился Тот, кто управлял его судьбой. Эта точка, где сейчас находился Моисей, была одновременно точкой перехода в мир иной для него самого и в то же время точкой перехода в новую жизнь для соплеменников, оставшихся там, внизу, и ничего не знающих ни о реке Березине, ни о благословенном Бобруйске. Им ещё предстояло прийти туда, чтобы обрести будущее. Ему предстояло уйти, чтобы навсегда остаться в прошлом.
Его народ – мужественный и вздорный, здравомыслящий и сварливый, готовый к жертвам и ноющий по пустякам – его народ, который он вывел из египетского рабства, отныне обойдётся уже без его помощи. Его народ вступит в Город Обетованный, а он, который так страстно этого желал, который свою жизнь выстроил только лишь для этой единственной цели, был волей Всевышнего устранён от её триумфального завершения.<…>
Странная лодка плыла по реке Березине…
Странная лодка плыла по реке Березине. Если присмотреться, то была это не лодка даже, а некое сооружение, напоминающее обычную беседку. Когда-то точно такую же построили в нашем дворе, выбрав место между одичавшим кустарником и двумя чахлыми деревцами. Была она круглой с приподнятым над землёй дощатым полом и с крышей, напоминавшей большую восточную тюбетейку. Стенки её были решётчатые, сделанные из переплетения тонких реек, поверх них пустили густые побеги дикого винограда, и они, побеги, стали похожи на зелёную чешую, а поверх этой чешуи сновали деловитые жучки и гудели, утыкаясь в неё, сердитые осы.
Днём внутри беседки можно было обходиться без света, но когда за покосившимися досками забора догорал летний день, кто-то щёлкал тумблером, и на конце временной проводки, протянутой из окна ближайшего дома, загоралась небольшая лампочка, подвешенная над её входом.
Спустя какое-то время, на этот огонёк один за другим начинали собираться местные жители, и тогда происходило чудо – их фигуры, размытые до неузнаваемости густыми сумерками, под этой лампочкой вновь обретали свой привычный облик, словно некий невидимый страж должен был подтвердить личность каждого вновь прибывшего, прежде чем разрешить ему зайти внутрь.
Над входом в беседку, которая плыла по реке, тоже горел свет, и это казалось странным, потому что не было никакого провода, тянущегося к ней с берега. Просто горел свет. Горел – и всё тут. А ещё в беседке сидели люди – надменная Роня Ефимовна по кличке Мадам Бемоль с высокой прической, кружевным воротником и неизменным гобоем на коленях, толстый Леокумович в белом парусиновом костюме, прижимавший к животу потрёпанный том Талмуда, рядом с ним, чуть сутулясь, сидел начинающий, но уже отпустивший курчавую бородку художник Иосиф, приехавший к отцу на каникулы, а ещё был в этой беседке инвалид Савушка, чья непропорционально большая голова возвышалась над оцинкованным жестяным корытом, поставленном на платформу от детской коляски, и был ещё его отчим с бугристыми следами ожогов на лице и пустым рукавом выцветшей гимнастёрки, засунутым под тугой армейский ремень.
Все они сидели молча, сидели неподвижно, словно застыли вместе со своими гобоями, книгами, оцинкованным корытом и бугристыми ожогами. А странная беседка плыла по реке Березине, натыкаясь на лодки рыбаков, но рыбаки не замечали её, не замечали людей, сидящих внутри, а тем более не замечали они горящей лампочки и ветвистых побегов дикого винограда. И беседка бесшумно проплывала сквозь эти лодки, сквозь спиннинги и удочки, а ещё сквозь баржу с песком, которую тащил натужно пыхтящий катер, и сквозь прогулочный пароход проплывала она, сквозь пароход с небольшим оркестром и танцами на верхней палубе, но эти танцы, и музыка, и даже пьяные выкрики не трогали сидящих в беседке, и они уплывали все дальше и дальше, теряясь в пластах вечернего тумана, и только едва видимый огонёк лампочки ещё теплился где-то в самой глубине обволакивающего меня сна.
В начальных классах, когда на летних каникулах настигала меня привычная ангина, мама выносила во двор раскладушку, стелила поверх брезентового основания толстое ватное одеяло, а в изголовье клала диванную подушку в атласной наволочке с вышитыми крестиком затейливыми узорами. Я выходил, завернувшись с головы до ног в тонкое одеяло, сделанное из верблюжьей шерсти, укладывался на раскладушку и замирал. Похоже, это были лучшие минуты моего детства.
Днём в нашем дворе и во всех дворах по соседству было тихо. Бесшумно росла трава, касаясь своими кончиками алюминиевого каркаса раскладушки, бесшумно по зелёным стеблям взбирались пугливые божьи коровки с красными в чёрных пятнышках спинками, деловитые муравьи молча сновали по своим таинственным маршрутам и даже одинокая птица парила так высоко в небе, что шорох её крыльев терялся среди лёгких облаков, лениво перемещавшихся в голубом пространстве.
Я прищуривал глаза, и тогда мне казалось, что эти облака становились похожими на чьи-то лица, принадлежавшие, как представлялось мне, тем, кто только что покинул землю, но всё ещё был не в силах с ней расстаться.
Я смотрел на них и думал, какими оттуда, из-под небесного купола, видят они заборы наших дворов, пересекавшихся друг с другом, и видна ли им беседка с крышей, похожей на восточную тюбетейку, которая не только стояла в центре этого запутанного лабиринта, но мощным своим притяжением удерживала вокруг себя все эти дворы, маленькие и большие, не давая им сойти с раз и навсегда заданной орбиты. А ещё она удерживала меня, или, может быть, это я удерживал её в своих воспоминаниях. Удерживал ночами, когда, уже покинув свой город, ворочался в постели, пытаясь уснуть, и если сон долго не приходил, я снова, как в детстве, только теперь уже мысленно преодолевал двор, бесшумно подкрадывался к освещённой беседке, но не со стороны входа, а оттуда, где влажные от ночной росы листья дикого винограда источали сырой запах приближающейся ночи и где вместе с пятнами света, которые проникали через неплотное ограждение, доносились до меня бесконечные рассказы тех, кто сидел внутри. Рассказы о городе Лейпциге, куда Роня Ефимовна, связистка при штабе армии, попала летом 45-го. Она вспоминала, как украдкой бегала к месту, где находился дом Иоганна Себастьяна Баха, потому что Роня Ефимовна ушла на курсы связисток из консерватории, а профессор, в которого она была влюблена, боготворил господина Баха и учил её играть на гобое произведения почтенного маэстро в специальном переложении для этого непростого инструмента. Она прикладывала гобой к губам, и моё сердце разрывалось на части от томительных звуков, которые повисали над ночным Бобруйском.
Потом все в беседке молчали, и после долгой паузы толстый Леокумович в соломенной шляпе и с чаплинскими усиками над верхней губой начинал свой бесконечный рассказ о последних часах жизни ветхозаветного Моисея на вершине горы Нево, куда тот забрался, чтобы умереть буквально в одном шаге от Земли Обетованной. Но толстый Леокумович не только рассказывал об этом, не только дышал так тяжело, будто сам карабкался по крутому склону, он ещё изо всех сил принимался размахивать руками, потому что как же иначе можно было выразить своё недоумение и одновременно с этим своё негодование из-за того, что Господь решил припомнить Моисею какие-то давние обиды и потому не пустил своего любимца в страну, о которой тот мечтал, сорок лет скитаясь по пустыне во главе ропщущего на него народа.
Когда толстый Леокумович брал паузу и, сняв шляпу, промокал носовым платком капли пота на обритой наголо голове, в разговор вклинивался начинающий художник Иосиф. Вначале он прикладывал палец к губам и оглядывался, словно Господь был рядом и мог покарать их всех за то, что они слушали эти крамольные речи, а потом, чтобы отвлечь Владыку Вселенной от грустной истории про Моисея, начинал петь осанну некому маэстро Джотто из города Падуи, изобразившего на своей фреске знаменитый поцелуй Иуды, который случился в Гефсиманском саду на окраине Иерусалима, а мог бы вполне себе случиться где-нибудь среди тенистых улочек благословенного Бобруйска.
Под эти воспоминания я постепенно засыпал и, засыпая, видел, как с теми, кто сидел в беседке, начинались странные превращения. Толстый Леокумович держал в руках уже не старинную книгу с незнакомыми буквами, а гобой, в который дул изо всех сил, но вместо изящных прелюдий господина Баха выходила почему-то прыгающая мелодия песенки про чижика-пыжика. Бывший связист Роня Ефимовна по прозвищу Мадам Бемоль в строгом чёрном платье с белым кружевным воротником тянула к вершине горы Нево катушку с телефонным проводом, чтобы бедняга Моисей мог услышать ободряющие слова маэстро Джотто, которые тот посылал ему из далёкого города Падуи. И пока она разматывала провод, начинающий художник Иосиф медленно выходил в центр беседки, садился на пол, и, переплетая ноги, принимал позу Лотоса, естественную для буддийских монахов, но несколько странную для жителя города Бобруйска. А поверх гобоя, телефонного провода и Иосифа с переплетёнными ногами висело, как тяжёлый груз, молчание инвалида Савушки. И только отчим его с пустым рукавом, засунутым за ремень гимнастёрки, стонал от нестерпимой боли, и этот стон смешивался с шумом дождя в городе Лейпциге, где жил когда-то Иоганн Себастьян Бах, смешивался с шелестом ветра, теребящего кроны высоких пальм, стоящих вокруг капеллы Мадонны дель Арена, где заканчивал свою фреску художник Джотто, и конечно, смешивался он с запахом листьев дикого винограда, обвивающего стены беседки, а ещё со стрекотом ночных кузнечиков смешивался он, а ещё со светом Луны, ныряющей в облака, в те самые облака, которые днём были похожи на человеческие лица, а ночью становились похожи на человеческие души.
Я окончательно проваливался в сон, и, как в детстве, снилось мне, что плыла по реке Березине странная беседка, а внутри неё клубились обрывки видений, которые я пытался соединить в одно целое и страдал от неумения сделать это. И только утро приносило понимание, что эти на первый взгляд ни с чем не связанные фрагменты складывались, как мозаика, в единое пространство, за границами которого находилось всё то, что может быть и есть Земля Обетованная, и я мог подойти к самому её краю, заглянуть в её бесконечность и занести ногу над её бездной.