Родился в 1946 году в местечке Краснополье на Могилёвщине. После школы поступил в Могилёвский машиностроительный институт. Писать и публиковаться начал в институте. И почти одновременно с получением диплома получил сигнальный экземпляр своей первой книжки. Писал короткие рассказы на белорусском языке и не думал и не гадал, что буду писать на русском и не только рассказы, но и повести…
Живя в Америке, то ли увы, то ли не увы, – перешёл на русский язык и пишу на нём уже лет двадцать. Хотя друзьям в Беларусь пишу по-белорусски.
В Беларуси печатался в журналах и газетах, выходили книги… Сейчас тоже печатаюсь в Беларуси и в здешних изданиях…
В основном пишу рассказы о Краснополье и краснопольцах. А живут краснопольцы всюду: и в Краснополье, и в Америке, и даже в космосе… И это не мои слова, а так пишут в интернете…
Вот, вроде бы и всё о себе. Ибо главное – это не автор, а его произведения…
Живу в Нью-Йорке.
МАДЛЕН
Дочку Клары-белошвейки звали Фрума. А для Жоржа, сына Довида-провизора, она была Мадлен. Имя это придумали ей местные сорванцы – братья Брагины Нинок и Мойша и их друг Жоржик, когда они были ещё маленькими. Дразнилка возникла от имени бонны-француженки Брагиных – Мадлен де Корвиль. Жорж вместе с брагинскими детьми занимался у неё французским языком. Бонна, в отличие от стереотипа француженок, была толстая, неповоротливая и крикливая. И вначале имя Мадлен было обидным для Фрумы. Но когда француженка отбыла в свои края, имя это обрело парижский лоск и таинственную прелесть далёкой Европы. И осталось паролем дружбы между Жоржем и Фрумой.
Жорж закончил медицинскую академию, и так получилось, что буквально сразу по окончании, попал в армию. Шла Первая мировая война, и когда их лазарет оказался в Кричеве, он заскочил на несколько дней в Краснополье.
Среди потенциальных еврейских невест его приезд вызвал настоящий переполох: каждый вечер в уважаемых семействах местечка устраивался в его честь приём. Жорж никому не отказывал, принимал участие во всех вечерах, но ни одной из невест не давал предпочтения, оставаясь неприступным, как крейсер «Варяг». Когда его папа реб Довид-Исроел деликатно поинтересовался, какая из краснопольских красавиц пришлась ему по душе, Жорж, ни минуты не колеблясь, назвал имя Мадлен.
– Кто? – реб Довид-Исроел удивлённо посмотрел на сына: с таким именем еврейских девушек в Краснополье не было.
– Да Фрума это, – рассмеявшись, пояснил Жорж, – нашей соседки Клары дочка.
– Лахст? Смеёшься? – догадался реб Довид.
– Нет, – ответил Жорж. – Я её люблю, и она меня. И мы давно переписываемся. И хочу тебе напомнить, татэ, она не первая невестка в нашем роду без ихес, не знатного рода! Вспомни, кем была наша бабушка? Дочкой Исроела-плотника?! И кем она стала? Ребецин! И не где-нибудь, а в Вильне! И что сказал тогда твой папа и мой дедушка? Мы не такие бедные, чтобы идти под хупу из-за богатства! Мы можем себе позволить жениться по любви! Кстати, я ей сегодня сказал, что мы поженимся, когда окончится война.
– А я думал, завтра, – успокоенно сказал сам себе реб Довид и полез в судник за успокаивающими каплями доктора Розенблюма. Вообще-то всякие успокаивающие капли он считал шарлатанством, но в эту минуту он не мог без них обойтись...
Назавтра, после этого разговора, Жорж
уехал, а реб Довид-Исроел через неделю встретил на улице Фруму и предложил ей работу в своей аптеке. Взял он её ученицей фармацевта. Надо сказать, что он не надеялся, что из неё получится хорошая работница, но оказался не прав. Фрума буквально хватала на лету всё, чему он её учил, и делала всё с какой-то необыкновенной аккуратностью и исполнительностью, что для реб Довида являлось главным качеством настоящего фармацевта, ибо, как он говорил, ошибки в фармакологии равны тягчайшему греху, так как связаны с человеческой жизнью! Внешне Фрума также нравилась реб Довиду, так как чем-то напоминала ему его жену Хаву-Лею, первую краснопольскую красавицу, и он с удовлетворением отмечал про себя, что правы люди, когда говорят, что сыновья выбирают жену, похожую на маму.
В маленьких местечках маленькие новости становятся большими. И сметливый местечковый народ замер в предвкушении будущей хупы. Булочник Арон стал прикидывать, какие торты и в каком количестве понадобятся на свадьбу. Блюма-Ента, известная в Краснополье мастерица по выпечке тейглах, а какая еврейская свадьба без тэйглах, заказала у Прокопа-пчеловода липовый мёд. А Сёмка-балагол выкатил из сарая специальный свадебный тарантас и смазал тавотом колёса, что делал очень редко и в особых случаях ввиду дороговизны тавота. Даже краснопольский ребе заказал в Вильни новый штраймл (праздничная меховая шапка), что делал в жизни всего два раза: когда отдавал замуж свою дочку Гиту и присутствовал на бар-мицве Мойшика, сына Брагина.
Но свадьбы Жоржа и Фрумы Краснополье не дождалось. Ветер революции, как ураган в андерсоновской сказке, который поменял все вывески, поменял и перепутал всё в империи. И вывески, и судьбы. Сначала отрёкся от престола император, потом низвергли Временное правительство, потом всех разметала Гражданская война...
Больше Жорж не появился в Краснополье никогда. Последнюю весточку от него принёс в Краснополье солдат, то ли дезертир, то ли революционер. Шёл он домой, к родителям, в Ясенку, в маленькую деревню в трёх километрах от Краснополья. И по пути заглянул в местечко, чтобы передать письмо от Жоржа.
– Ваш сын меня не чурался, хоть я санитар, а он доктор! Земляком признавал, – похвалил он Жоржа и добавил: – Как к Крыму отошли, он и сказал мне: «Домой топай! Хана нам всем будет!» Я не дурак, всё понял. И ушёл. Письмо он передал вам. Так вы не обессудьте, скурил я его: до смерти хотелось курнуть. В Харькове, на вокзале. Табачку мужик дал, а паперки (бумага – бел.) не было... Правда, перед тем почитал его, чтобы вам передать, о чём ваш сын писал...
Покаявшись, что использовал бумагу для самокрутки, он пересказал письмо по памяти, как запомнил. В этом устном письме Жорж писал, что отступает с армией Врангеля и не знает, доведётся ли когда-нибудь увидиться.
– И ещё там было про любовь, – добавил солдат и, виновато посмотрев на Фруму, уточнил, – хорошие слова были. Только имя не вашенское, не еврейское.
– Какое? – спросила Фрума.
– Я запомнил, – сказал солдат. – Мадлен его любовь зовут!
Солдат переночевал у реб Довида и ушёл дальше домой, не оставив в душе реб Довида и Фрумы надежды на встречу с Жоржем.
А ветер революции продолжал гулять над землёй. Докатился и до Краснополья, превратив тихое еврейское местечко в Содом и Гоморру. В первые же дни национализировали аптеку, правда, оставив реб Довида, теперь Давида Янкелевича, рядовым государственным служащим при ней, а заведующей аптекой назначили Фруму как представительницу бедноты.
Фрума долго отказывалась от должности, но реб Довид уговорил согласиться, ибо всё равно ничего не изменишь, а людям нужны лекарства при любой власти, и лучше ты, чем кто-то другой.
Новые колёса приладили к старой телеге, и всё поехало по-другому у всех: и у Фрумы, и у реб Довида. Да и годы стали реб Довиду напоминать о себе: если раньше он помогал Фруме, то теперь всё больше сам нуждался в её помощи. Родни у него в Краснополье не было, и единственной его опорой стала Фрума. Так получилось, что почти одновременно у реб Довида случился инсульт, а у мамы Фрумы отнялись ноги, и стала Фрума работницей на два дома. А тут ещё областное начальство стало настоятельно требовать, чтобы она получила образование. И она, уставшая и растерянная, решила бросить работу в аптеке и пойти в санитарки или нянечки. Но реб Довид стал отговаривать её, говоря, что у неё дар провизора и нельзя таким талантом разбрасываться. Пришлось ему уговаривать её едва ли не целый месяц, и в конце концов она взвалила на себя ещё ношу учёбы: поступила на заочное отделение в институт. Но окончить институт до войны не успела. Каким-то чудом ей удалось вывезти в эвакуацию и маму, и реб Довида и даже довезти их до Бухары, но там они заболели тифом, и их не стало буквально в один день. Оставшись одна, Фрума записалась на краткосрочные курсы санитарок и ушла на фронт. После войны она вернулась в Краснополье не одна, а с маленьким мальчиком на руках. Одни говорили, что она нагуляла его с каким-то офицером, другие уверяли, что она подобрала сироту, а сама Фрума о происхождении ребёнка хранила молчание. Но, скорее всего, правы были не первые, а другие, ибо мальчик был совершенно не похож на Фруму, и назвала его Фрума удивительным для Краснополья именем Джордж. По правде говоря, она хотела назвать его Жоржем, но все стали её уверять, что такого имени нет, и это уменьшительное от Георгия или Егора, но на эти имена Фрума не соглашалась, и тогда одна из работниц загса, поклонница Драйзера и школьная подруга Фрумы, вспомнила, что существует американское имя Джордж, и мальчика назвали этим именем, объяснив заведующей загсом, что это имя чисто еврейское.
– И тебе надо дать ребёнку еврейское имя?! – пыталась отговорить Фруму заведующая. – Испортишь сыну всю жизнь! Все ваши стараются дать детям русские имена! Даже свои через суд меняют! Председатель райсоюза Зусл Зиновием стал!
Но имя не испортило жизнь ребёнку. На радость и удивление Фрумы Жоржик после школы поступил в кораблестроительный институт, стал морским офицером. И большей радости у Фрумы не было, чем его появление с кортиком на пороге её дома. Женился он, как и мечтала Фрума, на еврейской девочке. Правда, поселился он на другом конце Союза, во Владивостоке, но, как говорила Фрума, мне хотелось, чтобы он был ближе, но и так хорошо, главное, чтобы он был гезунт и гликлах, здоровый и счастливый! А что ещё маме надо!
А сама Фрума продолжала жить в Краснополье, и единственной радостью для неё стали письма и звонки от сына. Сразу после войны к ней пытались свататься местные холостяки, но быстро отступали, поняв бесполезность своих усилий. Ибо никто из них не называл её Мадлен...
Но, видно, судьба, разлучив её со всей мишпохой, не захотела разлучать её с сыном. И когда евреи стали уезжать в Америку, у жены Жоржика обнаружилась тётя в Нью-Йорке, и Фрума вместе с сыном отправилась в заморские края...
И здесь ОН там, наверху, решил сделать ей ещё один подарок. На интервью на американское гражданство а гуте мейдалэ (хорошая девочка – идиш), проводившая его, неожиданно для Фрумы сказала, что если миссис хочет, то может изменить имя.
– Хочу, – тихо сказала Фрума.
И стала Мадлен.
КЛАРА
Дядя Тэйве работал в Краснополье керосинщиком, заведовал керосинной лавкой, которая стояла у входа на базар. После войны лет шесть в местечке не было электричества, и керосиновые лампы были главными поставщиками света. И по этой причине дядя Тэйве был главным человеком в местечке. С керосином был всегда дефицит, а зимою особенно, ибо завозили его из Кричева, и в непогоду машина с цистерной не могла добраться до нашего Краснополья. Да и летом привозили керосин раз в три недели, и он исчезал мгновенно. Конечно, у дяди Тэйве всегда оставался неприкосновенный запас, но это было для райкома и райкомовцев и ещё для кое-какого начальства. И для Клары, буфетчицы из привокзального ларька. Нет, у них не было обычного в те времена взаимоотношения: я – тебе, ты – мне, как можно было подумать исходя из их профессий. У них было совершенно другое. У них была любовь. И не просто любовь, а запретная любовь. Ибо дядя Тэйве был женат на Добе и имел троих детей, вылитых Тэйвачек, а Клара была замужем за Зеликом, одноногим часовщиком, и имела двух девочек. Об их любви знало всё Краснополье. И, конечно, знали жертвы этой любви, но, в отличие от всех, относились к этой любви спокойно. И даже извлекали из неё выгоды.
– Мойша, – говорила жена Тэйве, – сходи к своей никейве (женщина лёгкого поведения – идиш) и возьми детям к празднику шоколадки. И мне сто грамм подушечек. Я думаю, для тебя она их найдёт под прилавком!
И дядя Тэйве шёл и приносил шоколадки и подушечки, которые любила Доба.
У Зелика были тоже свои проблемы:
– Клара, неужели ты не замечаешь, что у нас кончается керосин? Вчера хотел сделать себе яичницу на примусе, и вместо крутой, как я люблю, получилась размазня! Примус выдохся через минуту! Сходи к своему Мойшику и возьми бутылку керосина! Я думаю, у него в лавочке завалялось немножко керосина для тебя!
И Клара шла к Тэйве и приносила керосин.
Время текло, как керосин из бочки, всё оставалось по-старому: Тэйве жил с Добой, но любил Клару, а Клара жила с Зеликом, но любила Тэйве. Но керосин не вода, и однажды, как говорили в местечке, запылал голубым огнём: в местечко нагрянули ревизоры из области. Это была налётная ревизия, о которой не был предупреждён даже председатель райпотребсоюза Захар Львович, о котором говорили, что у него есть связи в самом Минске. Приехали во главе с ревизором из Могилёва Пшибынским, от одного имени которого дрожали все продавцы. Не заходя в правление райпотребсоюза, не отметившись у председателя Захара Львовича, ревизоры сразу отправились к дяде Тэйве. В керосинной лавке было пусто, ибо уже недели три завоза не было, и Тэйве дремал за прилавком. Ревизоров Тэйве встретил спокойно, ибо ничего криминального за собой не знал, а хранящийся в лавке неприкосновенный запас керосина для начальства его не тревожил, так как начальство для Тэйве было превыше закона. Но на этот раз закон оказался выше начальства, ибо одновременно с ревизорами в Краснополье приехали энкэвэдисты и арестовали всё районное начальство, объявив их врагами народа и нацдемами. Неизвестно по какой причине дядю Тэйве не включили в эту вражескую группу, а арестовали просто как расхитителя народной собственности. И он отделался тремя годами тюрьмы и конфискацией имущества. Особого богатства у Тэйве не было, и конфискация имущества закончилась тем, что в доме Тэйве остались пустые стены и сломанный стол с двумя стульями. Даже столетний кожух, что остался Тэйве от дедушки, конфисковали в пользу государства. Как сказал Тэйве, чтобы государству было теплее. Суд был открытый, показательный. Но Доба на суд не ходила. А Клара закрывала свой ларёк, нацепив табличку «Переучёт», и два дня – всё время, сколько шёл суд, – сидела в первом ряду.
Отбывать срок Тэйве отправили куда-то в Карело-Финскую республику, как говорила Доба, на «кудыкину гору». Отсидел Тэйве от корки до корки, ни попав ни в одну амнистию, хоть амнистии были в его срок два раза по случаю каких-то юбилеев. Каждое утро Доба начинала с проклятий в адрес Тэйве, который оставил её и детей, голых и босых, благодаря этой проклятой конфискации, как будто он был виноват в приговоре судьи. Ей и вправду приходилось несладко, но Клара стала помогать ей, как будто она была ей кровной роднёй. От Клариной помощи Доба не отказывалась и так привыкла к ней, что сама стала прибегать к ней за деньгами, если чего надо было купить. Конечно, о поездках на свидание с Тэйве Доба и не думала, а Клара съездила все три раза, которые были разрешены, буквально выцарапывая отпуск у председателя райпотребсоюза, ибо её недельного отпуска не хватало, чтобы добраться на край земли, где сидел Тэйве. За месяц до выхода Тэйве из заключения Клара стала готовиться к последней поездке, чтобы встретить любимого у ворот тюрьмы. Она купила Тэйве новый костюм, бельё, рубашку, свитер и даже модное в то время габардиновое пальто. Она долго выбирала каждую вещь и примеривала её на Зелика, который был по размеру вровень Тэйве. Зелик надевал их, послушно разводил и поднимал кверху руки, чтобы Клара могла оценить, удобно или нет, грустно смотрел на Клару и молчал. Но когда она, сложив все покупки в чемодан, как всегда присела на него перед дорогой, неожиданно спросил:
– Может, разведёмся?
– Как ты проживёшь без меня? – по-еврейски, вопросом на вопрос ответила Клара.
Зелик пожал плечами. И Клара, махнув рукой, заторопилась к автобусу.
…В этот день выходили на свободу несколько человек. Тэйве вышел последним, когда Клара уже потеряла надежду дождаться его, подумав, что ему за какую-то провинность продлили срок. Выйдя за ворота, он поправил картуз, почему-то посмотрел вверх на тусклое осеннее небо, потом широкими шагами подошёл к Кларе и, обняв её, сказал слова, о которых думал последнее время:
– Давай останемся здесь жить! Не хочу я возвращаться к Добе! Я тут сидел с одним. Тоже еврей. Здешний. Полгода назад вышел. Обещал помочь с устройством.
Все эти слова Тэйве выговорил на одном дыхании, они переполняли его и рвались наружу, как кашель, который ничем нельзя остановить. Сказав их, он замер, ожидая ответа.
Клара вздохнула и тихо сказала:
– Не проживёт без меня Зелик! Руки наложит на себя! Не могу я этот грех на душу взять.
– А я проживу? – спросил Тэйве.
– Проживёшь, – сказала Клара. – Столько лет прожил и сейчас проживёшь.
И добавила:
– А я буду писать. И иногда приезжать.
Вернулась в Краснополье Клара через три недели одна, никому ничего не объясняя. Да и никто ничего не спрашивал. Ни Доба, ни Зелик. Только председатель райпотребсоюза, как-то заглянув в ларёк, поинтересовался:
– Он не захотел возвращаться?
– Не захотел, – кивнула Клара. И больше ничего не сказала.
Она продолжала помогать Добе, и даже Зелик помог Добе с ремонтом, поклеив обои, а старшего сына пристроил к себе учеником – обучал часовому делу.
Тэйве часто вспоминали в местечке, но в основном разговоры были про то, что кто-то слышал или о чём-то догадывался. Еська, его школьный дружок, говорил, что он работает сторожем на каком-то спиртовом заводе в Карелии. И его все там опять зовут керосинщиком. Только теперь не из-за принадлежности к должности, а за пристрастие к алкоголю. Кто-то верил ему, кто-то нет. Клара не подтверждала эти разговоры, но и не отрицала. Раз в два года она уезжала на пару недель из местечка. Говорила, что на отдых. Но почему-то из этого отдыха всегда возвращалась усталой и постаревшей.
ДУСЯ
У нас в семье все пили чай по-разному. Дедушка пил всегда грузинский чай, который заваривала ему в фарфоровом чайничке бабушка за час перед приходом его с работы, пил он всегда в тонком стакане, кладя ровно две ложечки сахара, после чего подносил стакан ко рту, чуть-чуть отпивал и принимался читать свежую газету, оставив чай в стороне. Бабушка чай пила из чашки, всегда с вареньем, и чай ей временами заменял еду, ибо единственная в нашей семье она ела только кошерное, а так как кошерного в то время у нас почти не было, то бабушка ограничивалась чаем утром, днём и вечером, так как в чае она была уверена, что он кошерный. Папа любил пить чай с травой, так, как привык пить в детстве: был он из большой семьи, у которой не хватало денег ни на чай, ни на сахар, и его мама делала что-то похожее на чай, заваривая разные травы, и для сладости бросала в воду ломтики ягод, яблок и морковки: немножко сладко и хорошо. Мама, чьё детство прошло в эвакуации, чаепитие представляла как счастье, дарованное сверху, и пила она, как говорила, чай по-английски, чай с молоком, заливая, в противоположность англичанам, в чай молоко, а не наоборот, при этом мама кипятила молоко и очень любила молочную пенку, и ещё она любила с чаем кушать вприкуску сахар-рафинад.
Но всё это разнообразие нашего чаепития изменила бабушкина младшая сестра тётя Дуся, которая приехала к нам в гости из Пензы. Между бабушкой и Дусей были ещё одна сестра и два брата, и Дуся по возрасту была даже моложе моей мамы. Во время войны она оказалась в Пензе, там вышла замуж за офицера, и вся связь с Краснопольем у неё была только в письмах. Я ей писал под диктовку бабушки, которая по-русски ни читать, ни писать не могла. В первый же день тётя Дуся сняла со шкафа самовар, который стоял там как украшение, и объявила, что с этого дня мы будем пить чай с самовара. Она сказала это так, как будто ради этого самовара приехала к нам в гости. В тот же вечер мы все сидели за самоваром и пили одинаковый чай с малиновым вареньем, которое бабушка берегла на случай простуды, и с бутербродами с колбасой и сыром – городскою диковинкою, которую привезла тётя Дуся из Пензы. Для бабушки она сделала бутерброд только с сыром. Такой же чайный вечер тётя Дуся устроила и на следующий день, а на третий день неожиданно привела на наши чайные посиделки нового краснопольского военкома, с которым тётя Дуся успела познакомиться ещё до приезда в Краснополье, в Кричеве на вокзале, где он провожал друга на тот же поезд, на котором приехала тётя Дуся из Пензы, и, конечно, он подвёз тётю Дусю в Краснополье на военкоматском «уазике». Менялись военкомы в местечке почему-то довольно часто, и Дусин знакомый появился в Краснополье всего пару месяцев назад. Никто ничего о нём толком не знал, но военкоматская уборщица тётя Песя говорила, что он проштрафился на чём-то в армии, был раньше большим начальником, но его понизили и перевели к нам военкомом. Как это можно понизить в военкомы, никто в Краснополье не понимал, и сама тётя Песя не очень понимала, но так говорила. Военком считался в Краснополье начальником не меньше, чем секретарь райкома, и мы всё не решались называть его по имени даже за общим столом, хотя он на этом настаивал, и только тётя Дуся звала его Мишей и, подсовывая бутерброды, улыбалась ему, как красавицы из трофейных фильмов, которые в то время крутили в нашем клубе. Вообще, тётя Дуся была чем-то похожа на этих трофейных красавиц и совсем не похожа на нашу старенькую рассудительную бабушку, которая звала себя а алтэ идэнэ (старая еврейка – идиш). Тётя Дуся была а юнгэ идэнэ (молодая еврейка – идиш).
Чаепитие продолжалось до двенадцати ночи, и тётя Дуся пошла провожать своего гостя. Жил военком пока в военкомате, в маленькой пристройке для командированных, а военкомат был в двух домах от нас, и бабушка ожидала, что тётя Дуся вернётся назад самое большое через час, и поэтому, после того как мы пошли все спать, осталась её ждать во дворе, но тётя Дуся вернулась домой утром, когда все уже ушли на работу и дома были только я с бабушкой. Бабушка готовила котлеты: перекручивала мясо на мясорубке и стояла к тёте Дусе спиной, когда та появилась на пороге кухни.
– Доброе утро, – тихо сказала тётя Дуся и громко добавила: – А у нас сегодня котлеты будут! Ой, как я их люблю!
– А кого ты ещё любишь? – спросила бабушка, не оборачиваясь, и, не ожидая ответа, задала ещё один вопрос: – А как муж?
– А муж объелся груш, – подмигнула мне, как взрослому, тётя Дуся.
– Ит ис зогт а идэнэ? (Это говорит еврейка? – идиш) – опять вопросом ответила бабушка на слова тёти Дуси.
Потом она обернулась к тёте Дусе и увидела меня:
– Зуналэ, иди во двор и почитай а бихул, – сказала она, и я пошёл во двор, где уселся на завалине прямо под открытым кухонным окном, чтобы послушать дальнейший разговор бабушки с тётей Дусей.
Мне страшно хотелось узнать, чем кончится вся эта история. И влекло меня не любопытство, а, как это ни странно, мечта стать писателем, которая пришла ко мне, кажется, в пятилетнем возрасте, когда я самостоятельно прочитал первую книжку. А писатель сродни детективу, как говорил безымянный детектив Дэшилла Хэммета: он, как и детектив, пытается понять чужую душу, но, в отличие от детектива, не отправляет эту душу в тюрьму, а помещает её в книгу. И во имя этих будущих книг я весь превратился в слух. Правда, с завалинки я не мог видеть, что происходило на кухне, и слышимость была не ахти какая, потому что бабушка на полную громкость включила радио, то ли чтобы послушать концерт по заявкам, то ли чтобы я не слышал разговор. Но я кое-что услышал и кое-что понял. Тётя Дуся сказала, что давно не живёт со своим капитаном, но официально не разводится, потому что капитану должны присвоить скоро очередное звание и она не хочет портить ему карьеру. А как только он станет майором, она с ним разведётся. И ещё она сказала, что влюбилась в военкома. А бабушка сказала, что это ей просто кажется. А я тёте Дусе поверил. К седьмому классу я прочитал все взрослые книжки, которые у нас были, и там были истории, похожие на тётину Дусину. И там всегда тех, кого любили, называли по имени, а не просто капитан. А тётя Дуся называла своего мужа всегда просто капитан, и сейчас и всегда в письмах, а военкома она назвала в разговоре с бабушкой Мишей. Музыка из радио мешала мне слушать, но бабушкины слова про то, что это тебе Краснополье, а не твоя Пенза, и что а тропн либэ брэнгт амол а ям трерн (капля любви может принести море слёз – идиш), я услышал. Правда, чем кончился разговор, я не понял и стал с нетерпением ждать вечерней чайной церемонии – придёт военком или нет?
Военком пришёл, и опять тётя Дуся пошла его провожать, и, притворившись, что сплю, я ждал её долго, как бабушка, но не дождался и заснул, а утром пошёл в школу, так её и не встретив. А после школы бабушка позвала меня с собой, попросив помочь сделать покупки в магазине, но вместо магазина мы пошли на почту, чтобы позвонить в Витебск дяде Лёве, бабушкиному брату, который работал там главным инженером на каком-то заводе. Бабушка плохо слышала, и телефонную трубку держал я. Она попросила дядю Лёву приехать как можно скорее и забрать тётю Дусю в Витебск. «Почему?» – спрашивал дядя Лёва, и бабушка ему по-еврейски сказала: «Ду вэйст дайнэ швэстэр!» (ты знаешь свою сестру – идиш). И больше она ему ничего не сказала, чтобы я не понял. Дядя Лёва приехал на следующий выходной, утром, на своей машине, а уже вечером уехал с тётей Дусей назад в Витебск. Так получилось, что военком перед выходными уехал на совещание в Могилёв, и тётя Дуся уехала, не попрощавшись с ним... В отъездной суматохе она, прячась от бабушки, сунула мне в карман записочку и попросила передать её дяде Мише. В записочке было всего два слова: «Прощай» и «Люблю». Я передал. Больше в Краснополье тётя Дуся никогда не приезжала. Через полгода она развелась со своим капитаном, который стал к тому времени майором, и вышла замуж за инженера, которого тоже никогда не называла в письмах по имени. Просто инженер и всё.
А к самовару мы привыкли, и он не вернулся на шкаф. Иногда на наши чаепития заходил военком. Как он говорил, по-соседски. Интересовался, как дела у тёти Дуси, и бабушка всегда ему отвечала, что тётя Дуся замужем и у неё всё хорошо, и добавляла по-еврейски: гут ун фойл, хорошо, как может быть! А потом военкома перевели в другой район...