Мишпоха №16  
ПОЛИГЛОТ ТЕВЬЕ-МОЛОЧНИК
Владимир МЕХОВ

I
Сижу в зрительном зале театра имени Янки Купалы.
На сцене, с которой обычно слышу белорусскую речь, звучит в этот вечер украинская. Певучая, сочная, многокрасочная. В Минск приехал со своими спектаклями флагман украинского драматического искусства Киевский национальный академический театр имени Ивана Франко. В числе привезенных спектакль “Тевье-Тевель”. Потрясающий Богдан Ступка в обличье шолом-алейхемовского Тевье-молочника сыплет его изречениями и сентенциями на языке Тараса Шевченко.
Местом обитания своему знаменитейшему и любимому герою (ведь на протяжении двадцати лет снова и снова возвращался к этому образу, вкладывая в уста Тевье все новые монологи, сложившиеся в конце концов в пронзительную повесть) Шолом-Алейхем определил вымышленную Анатовку, деревню в округе Егупеца – под таким названием писатель имел в виду Киев. Значит, если был прообраз у анатовца, созданного воображением чародея еврейской словесности и обретшего всемирную известность, то с односельчанами-неевреями он общался говором, подобным звучащему в этом спектакле ступковскому.
Тевье в исполнении Моисея Сокола.Поэтому в недавние времена обидно было читать в Киеве в тексте Мемориальной доски на доме, в котором прошло немало лет жизни автора “Тевье-молочника”, что здесь жил “известный писатель” Шолом-Алейхем – с недосказанностью, что писатель-то был еврейский. Или еще. Четыре десятилетия назад с отзвуками по всему миру прогремело стихотворение Евгения Евтушенко, начинавшееся строкой: “Над Бабьим Яром памятника нет”. Прокатилось какое-то время, памятник над Бабьим Яром в Киеве вырос. Но в изваянной многофигурной композиции нет ни штриха, что напоминал бы о многих тысячах евреев, сброшенных сюда в мрачную пору немецкой оккупации Киева пулеметными и автоматными очередями фашистских убийц. Хоть Бабий Яр – название из самых скорбных в неугасающей памяти человечества о трагедии Холокоста. Примеров подобного можно вспомнить предостаточно.
Вот почему превосходный спектакль франковцев, уже полтора десятилетия вызывающий у зрителей светлую улыбку и очистительные слезы, воспринимался мной и как демонстрация неприятия в украинском народе того, что в сердцах соплеменников Тевье, веками считающих украинскую землю родной, откликалось обидой и болью.
Тевье, каким его в течение спектакля проживает Ступка (именно проживает – слово “исполняет” для данного случая худосочно), потрясает. Душевной красотой. Остротой ума. Масштабностью личности.
Влюбленный в Тевье, которого сам блистательно играл, Михоэлс некогда опубликовал размышления о нем. Под впечатлением от видения этого же персонажа Ступкой я перечитал раздумья михоэлсовского. И убедился, что толкование нынешним корифеем украинской сцены анатовского бедолаги очень родственно пониманию того корифеем еврейского театрального искусства. Пониманию, что печальным юмором и богоборческим философствованием Тевье защищается, пытается уразуметь причины преследующих его горестей.
Видеть михоэлсовского Тевье Ступка не мог. Был шестилетним мальчонкой, когда во исполнение наказа Сталина Михоэлса в Минске прибывшие с этим заданием гебисты убили. Но, вырастая как актер, все больше и больше интересовался наследием художника, признанного великим мыслителем в творчестве. В частности, выспрашивал о нем старших коллег, помнивших творимого Михоэлсом Тевье, другие образы, его непревзойденного Лира – тоже одно из вершинных созданий самого Ступки.
Однако на более чем полувековой отдаленности от михоэлсовского Тевье Ступке – такое у меня сложилось впечатление – немало видится в отношении этого мудрого еврея к происходящему вокруг не так, как виделось Михоэлсу.
В повести о богатом дочерьми Тевье повествуется о судьбах пяти из них. В пьесе, написанной по мотивам повести Григорием Гориным, драматическое действие движется показом трех судеб из пяти. Историей замужества Цейтл, воспротивившейся сватовству состоятельного старика и соединившейся с нищим портняжкой. Решительностью Годл, полюбившей студента – революционера и отправляющейся с любимым в место его сибирской ссылки. И совсем уж трагедией для человека своего времени Тевье – уходом из дому Хавы, принявшей в любви к нееврею христианство.
Так, по Михоэлсу, “дочери многому научили Тевье”. Для ступковского же Тевье совершаемое дочерьми суть лишь ниспосылаемые ему испытания. Он печально убежден: на земле, увы, царит несправедливость.
И если, сколько мне помнятся переложения знаменитого творения Шолом-Алейхема из прозы в драматургию, Перчик, избранник Годл, был в них провозвестником грядущих светлых перемен, Тевье там слушал его почти как рабочие в советских историко-революционных фильмах слушали большевистских агитаторов, то ступковский Тевье речения возлюбленного дочери воспринимает с ироническим поблескиванием глаз. Будто предвидит (дам волю фантазии!): свершатся желаемые, горячо ожидаемые Перчиком события, станет он, рядовой готовившего их воинства, каким-нибудь комиссаром. Но поседевшим будет расстрелян, в лучшем случае, отправлен арестантом на Колыму. Если же повезет уцелеть до старости, узнает про убийство Михоэлса, про казнь виднейших деятелей еврейской культуры, про “дело врачей”, еще про разное, возможности чего никак не допускал, размахивая в далекой молодости красным флагом на Крещатике и веруя в светлое послереволюционное будущее.
Тевье франковцев говорит по-украински. Но что значит большой актер! Немалые годы назад, когда слава Богдана Ступки только начиналась, не была еще, как ныне, гремящей, я видел его в спектакле этого же театра “Дядя Ваня”. Дядей Ваней. И был он настолько органичным, “чеховским”, что проникновенно произносившееся его Иваном Петровичем Войницким слышалось мне написанным Антоном Павловичем именно так, по-украински.
Подлинным текстом Шолом-Алейхема я воспринимал и украинскую речь ступковского Тевье.

II

Тевье – Богдан СтупкаТевье, говорящего на сцене по-еврейски, я тоже помню. Причем, на этой же сцене – театра имени Янки Купалы.
Какая давность выплывает из памяти – 1948 год. Еще не ликвидированный государственный еврейский театр Белоруссии, в войну имевший пристанище в Новосибирске, по возвращении домой в послевоенный Минск обосновался в родных стенах – в своем здании на улице Володарского, построенном некогда как хоральная синагога. Обосновался в более-менее уцелевшей в кошмарах войны наспех приведенной в относительный порядок закулисной, непарадной части здания. Кое-как разместив там администрацию, хозяйство, выделив зальчик для репетиций, отдав клетушки-гримуборные артистам и их семьям под жилье. А спектакли показывал где доведется: по фабричным минским клубам, на выездах в близкие и не очень близкие города и селения. Свои зрительный зал, фойе, вся часть здания, должная принимать публику, были еще разрушены.
Поэтому духоподъемными чувствовала труппа два дня в неделю – понедельник и вторник – когда свою сцену для кайфования на ней предоставляли собратьям из еврейского театра купаловцы. Их здание в огненных бурях войны устояло.
В один из таких дней в январе 1948-го – понедельник то был или вторник, не помню, – я и видел того “Тевье-молочника”. В день, про который через четыре десятилетия Юдифь Самойловна Арончик, впечатляющая Годл в игравшемся спектакле, печально произнесет: “То был и истории нашего театра последний праздничный день”.
Праздничным он был потому, что в тот вечер на спектакле присутствовал Михоэлс. Он приехал в Минск как представитель комитета по Государственным – тогда они назывались Сталинскими – премиям в области литературы и искусства. Знакомиться с выдвинутыми на соискание премии спектаклями – “Константин Заслонов” в театре имени Янки Купалы и “Алесей” в оперном. Михоэлс значился в афише консультантом минского “Тевье”. Легко представить, как трепетно ждали его оценки Моисей Сокол, постановщик и исполнитель главной роли, и все, кто был в спектакле занят.
Да и зрители не в меньшей мере, чем за происходившим на сцене, следили за тем, как то происходившее принималось сидевшим в правительственной ложе Соломоном Михайловичем. Ведь был он колоссально популярен. Причем, не только в еврейской среде.
Спустя день ли, два ли город облетела жуткая весть. В одном из переулков шедшие на утреннюю смену рабочие наткнулись на трупы Михоэлса и сопровождавшего его в командировке в Минск театрального критика Владимира Голубова. О том, что убийство совершено было специально отряженной из Москвы командой во главе с заместителем министра госбезопасности СССР Тевье – С. Михоэлс, Голда – Л. Ром.Огольцовым, совершено на даче Цанавы, главы ведомства госбезопасности Белоруссии, а на место, где трупы были обнаружены, они были подброшены, – эта страшная правда станет общеизвестной позднее, через годы. Как и то, что убитый вместе с Михоэлсом Голубов был агентом-осведомителем МГБ, и убрали его заодно, дабы никогда, ни при каких обстоятельствах не мог проболтаться о злодеянии, свидетелем которого и в какой-то мере соучастником стал.
Что же непосредственно до того черного дня и близких последовавших, то в памяти шок, оцепенение минчан, особенно актерской братии и люда других творческих профессий. А затем обилие слухов, по большей части нелепых, обсуждение газетных отчетов о пышных государственных похоронах Михоэлса (о, иезуитство Сталина!), слезы на глазах участвовавших в похоронах минских еврейских артистов, когда они рассказывали, что артисты-михоэлсовцы бросались на них с упреками: “Как вы его не уберегли!”.
Вполне допускаю, что и на вспоминаемый “Тевье-молочник” более чем полувековой давности мне падает сумрачный отсвет едва ли не впритык произошедшего чудовищного. И вообще тяжких будней театра, показывавшего спектакль. Как лихорадочно метался он тогда! В предвидении страшного будущего. В надежде и отчаянных усилиях все-таки избежать летального исхода.
Довелось мне как-то видеть по телевидению демонстрацию зоологического опыта. В плексигласовой емкости, разделенной внутри на два отделения прозрачным плексигласом, находились две белые мышки. Каждая в своем отделении. Никакого внимания одна на другую не обращая. Тевье – Август Милованов, Голда – Галина Толкачева.Но вот емкость подключена была к электротоку. Слабенькому, но определенную дискомфортность мышкам доставляющему. И в момент их мирное взаиморавнодушие сменилось яростной агрессивностью. Стали бросаться дружка на дружку, тыкаясь оскаленными зубами в разделяющее отделения стекло. Не разделяй оно их, перегрызлись бы.
Будучи молоденьким сотрудником редакции газеты “Літаратура і мастацтва”, я был послан на собрание коллектива еврейского театра в связи, если память не изменяет, с опубликованным постановлением ЦК ВКП(б) (название КПСС партия установит себе позднее) “О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению”. Идиш мой жалкий, но каким-никаким перекинуться все-таки могу. Поручение тем и объяснялось.
Как же поражен я был остервенением произносившихся на том многодневном собрании (продолжалось шесть дней!) речей, явной расколотостью труппы, истеричностью швыряемых сторона стороне упреков и обвинений. Да простится мне такая ассоциация, но, глядя через много лет на поведение подопытных мышек в телепередаче, я с грустью вспомнил то взаимотерзание уважаемых, достойных, талантливых людей.
Это было самоистязание в отчаянии. А вдруг все-таки возможно отвратить по всем признакам неотвратимое! А может, если бы театр, его худрук, все мы, составляющие семейство театра, то и то сделали не так, как сделали, может, если пообещаем, покаемся, поклянемся сами не знаем в чем, нависший над театром дамоклов меч не упадет? И в искупительную жертву ощущаемому молоху был отдан много сделавший для театра худрук Виктор Яковлевич Головчинер – не счел возможным оставаться в коллективе после услышанного.
Не изменилось положение вещей. Судьба театра была предрешена. Как всей еврейской культуры в СССР.
Тевье (в центре)  – Август Милованов.Собрался через время в Минске партийный съезд, и в отчетном докладе тогдашний первый секретарь ЦК Гусаров с удовлетворением отметил, что театры республики сделали надлежащие выводы из постановления ЦК ВКП(б). Только один театр, Еврейский, – далее цитирую – “до последнего времени придерживался неправильной репертуарной политики, ставил антипатриотические пьесы, в которых идеализировался патриархальный мещанский быт еврейской мелкой буржуазии, прославлялась жизнь в буржуазной Америке и т. д.”. И назвал эти порочные, проникнутые низкопоклонством перед капиталистической Америкой произведения: “Блуждающие звезды” по Шолом-Алейхему и “Музыкант” Самуила Галкина, прелестную пьесу о судьбах еврейских “клезморим”.
Это был уже не подлежащий обжалованию приговор.
…Моисей Борисович Сокол, работавший потом в Минске в Русском театре, тянулся к перу. Приносил в редакции статьи, рецензии, мемуары. Были мы с ним в связи с этим знакомы. Думаю, он простил бы мне, что на воспоминание об увлеченно игравшимся им на еврейской сцене Тевье, наложилось у меня то, что наложилось.

III

В мемуарном романе замечательного драматурга Леонида Зорина “Авансцена” есть такой эпизодик. Поскольку в театре имени Вахтангова с неослабевающим успехом сезон за сезоном шли его пьесы, не очень благоволившая к их автору власть, скрепя сердце разрешила ему быть вместе с театром во время гастролей того в Австрии и Швейцарии. Было то в 1968 году. По миру еще прокатывалось эхо годом раньше проколотившей Ближний Восток войны, в которой армия маленького Израиля за шесть дней расколошматила объединенную войсковую громаду арабских государств, со всех сторон обрушившуюся на возникший в Палестине очаг еврейства, похвалявшуюся сбросить его в море. Сдружившиеся Зорин и уже тогда на родине всенародно любимый Михаил Ульянов, прогуливаясь по Женеве, зашли в кинотеатр посмотреть фильм об этой войне, снятый израильскими кинодокументалистами. А в те полтора или два часа, что они просидели в кинозале, их, оказалось, разыскивали: гастролирующие были приглашены на встречу в пребывавшее в столице Швейцарии советское представительство при европейском филиале ООН. Разыскивали и не нашли. А встречей участвовавшие остались очень довольны: она закончилась обильным и вкусным ужином. “Не достались нам пироги”, – пожалел Ульянов. “А не будь сионистом”, – ответил ему Зорин.
Так, когда годы спустя страна от Бреста до Владивостока увидела Михаила Александровича в трехсерийном или четырехсерийном, точно уже не помню, телеспектакле шолом-алейхемовским Тевье, близкое к сказанному ему в Женеве Зориным, наверняка произнесено было по его адресу немалым количеством потребителей телевизионной продукции из числа придерживающихся убеждения, что, как говорится в расхожих стихах, “если в кране нет воды, значит выпили жиды”.
Да ведь и подумать только! Выдающийся русский актер, прямо-таки самый русский в своем актерском поколении, просто олицетворение русскости – и предстает на экране иудеем, к которому единоплеменники почтительно обращаются “реб”. Как хорош он бывал до того в генеральском мундире, когда снимался в роли великого полководца Жукова. Как браво выглядел в бурке начдива Тевье – Михаил Ульянов.Гулевого в спектакле вахтанговцев по “Конармии” Бабеля. Как статен в бекеше Дмитрия Карамазова в фильме по роману Достоевского. И нате вам – напялил на себя картуз и лапсердак старого болтуна из черты оседлости. Добро бы, подтрунивал над ним, хоть немного карикатурил златоуста из племени христопродавцев. Нет же – пронзительно сочувствен, уважителен к нему.
Снова во мне шевельнулось сидящее в памяти из прочитанного. Встретив Евгения Евтушенко после появления в печати стихотворения “Бабий Яр”, критик Станислав Рассадин, человек талантливый и глубоко порядочный, поздравил поэта. “Правда, хорошие стихи?” – поблагодарив, спросил Евтушенко. “Это лучше, чем хорошие стихи. Это хороший поступок”, – ответил Рассадин.
Воплощение Ульяновым образа Тевье, безусловно, было тоже поступком. Поступком актера большой и острой гражданской совестливости.
Да, ушла к тому времени в прошлое антисемитская вакханалия последних сталинских лет – середины минувшего столетия. С ее казнями, арестной лихорадкой, бесстыдной разнузданностью прессы, пугающими слухами о тайной подготовке секретными службами волны еврейских погромов. Но пресловутый пятый пункт в паспорте и анкетах – графа о национальной принадлежности – продолжал оставаться для евреев клеймом. Знаком для настороженности отделам кадров, приемным комиссиям вузов, инстанциям, дававшим разрешения на зарубежные туристические поездки, – всего и вся не назвать. И поддерживалось, издавалось многотысячными тиражами измышляемое о евреях, еврействе, иудаизме, Израиле трубадурами эсэсэсэровской борьбы с сионизмом Евсеевым, Бегуном, Романенко – распространителями тлетворных бацилл антисемитизма.
Экранное врастание такой личности, как Ульянов, в плоть и душу местечкового труженика-еврея, терпящего удар судьбы за ударом, изгоняемого в финале спектакля властью (когдатошней, царской, но властью) из селения, где со всем вокруг на протяжении жизни сроднился, где могилы предков, жены, воспринималось в определенной степени отражением его, Ульянова, и немалой части общества несогласия с этим происходившим. Говорю о своем и не только своем восприятии. Раздумья, которыми Шолом-Алейхем в конце девятнадцатого – начале двадцатого веков наделил взывающего к богу и к миру, созданному богом, философа из Анатовки, звучали актуально, злободневно через много лет (и каких!) при другом государственном режиме.
Уже тогда один из крупнейших артистов страны, он был ее режимом очень и очень признан. Все самые высокие регалии, возможные для деятеля советского искусства, были при нем. Однако это не мешало ему видеть и не принимать проявляемое режимом мракобесие.
Тевье – Евгений ЛеоновВ книге о своей жизни он рассказывает, например, как юношей, занимаясь в училище при вахтанговском театре, в пору гнусной, по существу антисемитской кампании так называемой борьбы с космополитизмом вместе с группой однокашников задумал вступиться за обвиняемого в этом самом антипатриотизме-космополитизме глубоко почитаемого учениками педагога, актера-вахтанговца Леонида Моисеевича Шихматова. Горячие молодые головы намерились написать о вопиющей нелепости, несправедливости в данном случае такого обвинения наивысшему судие всего в государстве сущего Сталину. Каким-то образом прослышавшая об их затее преподавательница Галина Григорьевна Коган, которая в репрессиях 1937-го потеряла мужа и понимала, что это наивное правдоискательство может плохо закончиться для ретивых протестантов, ворвалась к ним во время сочинения взрывоопасной эпистолы и, не сдерживаясь в волнении от нелекционной лексики, остановила бессмысленное, но опасное занятие.
Насколько мне это помнится, Тевье Ульянова внешне и по видевшемуся зрителям самоощущению менее всего был евреем. Точнее, носителем в облике и манере держаться черт, которые анатовцу Тевье могли быть свойственны в силу и собственного, и дедов-прадедов пожизненного обитания в местечковой затхлости. У артиста, родившегося и прожившего детство и отрочество в маленьком сибирском городке, где если в составе населения и было сколько-то евреев, то, разумеется, другого, не местечкового менталитета, пожалуй, просто память не хранила таких еврейских типажей, каких со времени детства и юности мог помнить, к примеру, родившийся в Жмеринке, да на четверть столетия раньше Ульянова, Сокол.
Конечно, Михаил Александрович совсем уж не лишил шолом-алейхемовского героя национальных красок. Наделил его несколько напевным строем речи, вопросительной ее интонацией даже в невопросительных фразах, активной жестикуляцией, еще характерными в этом смысле приметами. В той же своей книге, где вспоминает удержавшую училищную их компанию от опасного шага Галину Григорьевну Коган, пишет, что бывал у нее дома. “Знал ее отца, доброго мудрого еврея. Много лет спустя, когда я играл Тевье-молочника, кое-какие черты для этого образа я позаимствовал у Григория Соломоновича”.
Но то, с чем большой русский артист ряд вечеров подряд входил в миллионы домов в поношенном лапсердаке и потрепанном картузе (нельзя верующему иудею быть с непокрытой головой!) сквозь слезы юморящего горемыки из повести классика еврейской литературы, звучало общечеловеческим, трогало, волновало, наводило на размышления зрителей независимо от национальности. Пустели улицы, потому что люди торопились домой к телевизорам. Чтобы назавтра слышать от знакомых и самим спрашивать: смотрели, видели? И с предощущением радости ожидать следующей вечерней встречи с чудом высокого и благородного искусства.

IV

И третий Тевье, виденный мною на подмостках театра имени Янки Купалы, вытягивает из памяти разное одно за другое цепляющееся. Говоривший (и продолжающий говорить!) на родном языке для этой сцены – белорусском. В спектакле, живущем на ней, как и “Тевье-Тевель” у франковцев, с 1989 года.
Драматургическая основа у обоих спектаклей та же – написанная Григорием Гориным по мотивам Шолом-Алейхема пьеса “Поминальная молитва”. Только франковцы дали своему другое название. А купаловцы оставили название, данное пьесе автором.
В начале 1967-го я, сочинивший по заказу Минского театра юного зрителя пьесу на материале одной из своих повестей, был направлен министерством культуры республики в Ялту на месячный семинар драматургов. Таковые ежегодно проводились тогда ведомствами, пасшими культуру, в каком-либо не очень зимой заполненном писательском Доме творчества. Среди семинаристов, как мы себя называли, был и Горин – в театрах страны ряд лет уже широко шла написанная им вместе с Аркановым комедия «Свадьба на всю Европу». Совсем еще молодой, двадцатисемилетний, обаятельнейший, атакуемый женщинами, так как был холост. Общение с ним доставляло удовольствие.
Годы потом я восхищался им (все советское и постсоветское пространство восхищалось!) как блистательным остроумцем-телешоуменом, первейшим на протяжении десятилетий в российском литературном сообществе комедиографом, умнейшим переосмыслителем для сцены и экрана сокровищ мировой художественной словесности.
В связи с этим последним думаю: почему переосмысление “Тевье-молочника” так Гориным было названо – “Поминальная молитва”? Поминальная по ушедшей в невозвратимое прошлое патриархальности еврейского местечка, конечно, давившей людской его муравейник, но в каких-то проявлениях вспоминаемой с улыбкой? По отлетевшим душам тысяч и тысяч таких, как Тевье, не дождавшихся воцарения на земле добра, справедливости, всечеловеческого братства? По их потомкам, ставшим жертвами Холокоста, в шестимиллионной численности которых были и родственники самого Горина?
Первого белорусскоязычного Тевье – мастера из мастеров театра имени Якуба Коласа в Витебске Александра Константиновича Ильинского в этой же роли – видеть мне не довелось. Но когда в разговоре с товарищем, видевшим его, я произнес отмеченное выше, что говоримое в роли Тевье Богданом Ступкой по-украински воспринималось мной прямо-таки подлинным текстом Шолом-Алейхема, то услышал в ответ, что подобное испытал и он, товарищ, на спектакле с Тевье-Ильинским. Показалось, монологи знаменитого молочника из Анатовки написаны были великим их автором по-белорусски.
Я помню Ильинского коронным его Нестеркой, помню в других образах. Актер был, что называется, милостью божией. Не объяснялось ли, думаю, впечатляющая органичность его в шолом-алейхемовской словесной стихии в какой-то степени и фактом, что родился будущий сверкающий талантом коласовец в достаточно густо населенном в давние времена евреями древнем селении Мир на запад от Минска?
Известно, среди еврейских фамилий распространены произошедшие от названия населенного пункта, в котором далекий предок нашего современника проживал на момент, сформулирую так, офамиливания стародавними властными структурами обходившихся дотоле именами и кличками обитателей-евреев. Сколько поэтому, если не в числе знакомых, то уж точно на слуху у каждого из нас Брагинских, Житомирских, Могилевских, Гомельских, Смиловицких и еще подобных носителей фамилий топонимического звучания. В ряду этом и Мирские да Мировы.
Впрочем, даже в “Еврейской энциклопедии” Брокгауза и Ефрона читаем: “По переписи 1897 года в Мире числилось жителей – 5.401, среди которых 3.319 евреев”. Это в пору, близкую к той, когда по улицам здесь бегал с еврейской ребятней подраставший первый белорусскоязычный Тевье-молочник.
Купаловского же Тевье я видел сам, и не единожды. Радуясь неувядаемости спектакля-долгожителя, аншлагам в зале, теплому, по-доброму напряженному вниманию зрителей к развертывающемуся на сцене.
Спектакль полнокровен и красочен. В умной, глубоко вскопавшей драматургический материал режиссуре Бориса Эрина. С великолепной сценографией Бориса Краснова. С зажигательной хореографической прелюдией и другими танцевальными номерами, поставленными Симоном Дречиным. С выразительной музыкой Александра Ренанского. С галереей прекрасных актерских работ.
Тевье –  Александр Ильинский.  Витебск, 1963 год.Но хочется мне про Тевье, каким его создает Август Милованов (как стремительно летит время: хорошо помню его молодым, только что приглашенным в купаловскую труппу, а сегодня он уже один из старейших в ней ветеран!), обратиться ко мнению более авторитетному, чем собственное. Писатель Борис Бурьян сидел на премьере “Поминальной молитвы” купаловцев рядом с Заиром Азгуром, – выдающийся скульптор был очень расположен к близкому младшему другу Бориске. Рецензируя потом спектакль, Бурьян печатно пересказал услышанное от мэтра, знавшего толк и в театральном искусстве, по поводу взволновавшего зрелища.
Заир Исаакович держал в памяти и Тевье Ильинского (для него тот был Шуриком), и Сокола, и, разумеется, Ульянова, и самого Михоэлса. У каждого из них, по его словам, вырисовывался свой Тевье. А поскольку разговор под впечатлением от только что увиденного спектакля шел про белорусскоязычных, то, как виделось Азгуру, шолом-алейхемовский мудрец решен Миловановым иначе, чем решен был Ильинским.
Тевье Ильинского, помнилось именитому театралу, был мудр и скептически философичен изначально, от природы. Горести жизни лишь снова и снова укрепляли печально-насмешливые его суждения и о том, с чем повседневно у себя в Анатовке и близ нее сталкивался, и вообще о мироустройстве, о неподтверждаемости, увы, земными реалиями человеколюбия всевышнего.
У Милованова же наоборот – умного, душевно светлого, но поначалу не очень поднимающегося в своих размышлениях над суетой сует обыденщины Тевье печальным мудрецом и философом делает по ходу спектакля беспощадная к нему жизнь. От житейского, скажем так, частного человек восходит к всеохватному.
Он и сам был мудр, Заир Исаакович Азгур. Поверим ему.

Итак, большой маленький человек Тевье-молочник из старороссийской яви делился со мной разным, от чего сердцу его бывало реже радостно, чаще больно, на четырех языках. А еще по-немецки, когда в Германии держал я в руках повесть о нем, переведенную на язык Гете. А еще по-английски, когда в Нью-Йорке видел его по телевидению центральным действующим лицом популярного там мюзикла “Скрипач на крыше”. Полиглот!
Да, со своей повозкой, нагруженной жалким скарбом, оставшимся у него по изгнании из родного гнезда, окруженный подавленным этим изгнанием остатком как же поредевшего некогда многоголосого семейства, он побрел… по всему белу свету, читающему Шолом-Алейхема, смеющемуся и плачущему при появлении героев великого писателя на сценах и экранах!
О себе же могу сказать: движение какой-то части собственной жизни может быть измеримо у меня и такими неожиданными вехами – от Тевье до Тевье.

© Мишпоха-А. 2005 г. Историко-публицистический журнал.
1