Мишпоха №32 | Валерий СКОБЛО * Valery SKOBLO. ЧЕЛОВЕК ИЗ ТОЛПЫ * A PERSON FROM THE CROWD |
ЧЕЛОВЕК ИЗ ТОЛПЫ Валерий СКОБЛО Валерий Скобло родился в Ленинграде в 1947 г. Окончил математико-механический факультет Ленинградского университета. Работал научным сотрудником в НИИ Ленинграда-Петербурга. Научные труды – в области прикладной математики, радиофизики, оптики. Член Союза писателей Санкт-Петербурга. Стихи, проза, публицистика публиковались в России, Болгарии, Великобритании, Германии, Израиле, Ирландии, США, Франции. Автор двух поэтических книг, участвовал в коллективных поэтических сборниках. Моя мать, Рахиль Наумовна Скобло (в девичестве – Уфлянд, в первом замужестве – Гольдринг). Середина 30-х гг. Мой отец Самуил Моисеевич Скобло. Конец 40-х гг. Я и та самая Лариска, что «так плакала, плакала» о смерти Сталина. Мне года три, от силы – четыре. |
Мои родители познакомились
и поженились в 1946 году. У каждого из них за спиной была другая семья. У отца,
профессионального военного, танкиста, первая семья распалась перед войной,
когда он после перелома позвоночника был демобилизован из РККА и переведен на
военную инвалидность; у матери первый муж погиб на Ленинградском фронте в 1942
году, сын, родившийся в сентябре 1941, умер в начале 42-го в блокадном
Ленинграде (я часто в детстве рассматривал фотографию маленького братика, даже
плакал над ней). Отец и мать чувствовали, что судьба дала им второй шанс, но
третьего не будет, наверное, поэтому так судорожно и неумело любили меня. Отец был после тяжелой контузии и двух ранений, мать –
после «от звонка до звонка» пережитой блокады, – огонек жизни довольно слабо
тлел во мне, меня приходилось выхаживать, так что волнений на этот счет у них
хватало. Оба они родились в Белоруссии, в патриархальных еврейских
семьях. Про отца я знаю немного больше, потому что передо мной лежат
заполненные и почему-то не сданные им в отдел кадров анкета и автобиография,
бумаги без даты, но, поскольку в них обозначен сын двух с половиной лет, то,
значит, это где-то год 49-й–50-й. Итак: родился в 1909 году в Витебске, был младшим в семье,
два его старших брата умерли в возрасте чуть старше двадцати, три старших
сестры вместе с ним где-то в 1930 году переехали в Ленинград. Это мои тети,
одна из них умерла в 69-м, две другие пережили ее больше, чем на два десятка лет, умерли, когда им было
уже под 90. Их отец, мой дед, родился в Витебске в 1873 году и умер
там же в 1938-м (нет, он не был репрессирован, и в 1938 году люди умирали своей
смертью). До революции дед был рабочим на макаронной фабрике, после – кустарем
одиночкой, красильщиком (я помню рассказы теток о том, как они помогали ему, и
какая это была тяжкая работа). Мать отца, моя бабушка, родилась в 1878 году в
Витебске и там же умерла в 1923 году. Умирала она долго и тяжело от рака, и
отец и тети сохранили на всю жизнь тайный ужас перед этой болезнью, но им
«повезло» – они умерли «от сердца». Глубже мои генеалогические изыскания не идут, помню
только рассказ отца о своем дедушке: отец, совсем малыш, сидит в темных сенях
на горшке, входит подслеповатый дедушка и спрашивает: «Что ты тут делаешь,
маленький? Какиешь? Ну, какий
на здоровьичко!» Отец рассказывал эту историю в
сходной ситуации, когда мне было года три; я был сильно растроган. Еще учась в
школе, отец подрабатывал уличным чистильщиком обуви. Помню, когда я был совсем
маленьким, он выставлял всю обувь в прихожую и чистил ее под до слез смешившую
меня песенку своей юности: «чистим, блистим, блеск
наводим». В 1926 году отец окончил 7 классов «единой трудовой» и стал работать
щетинщиком на фабрике «Белщетина», в том же 26-м
вступил в комсомол (я видел его фотографию той поры в группе витебских комсомольцев
– у них хорошие, светлые лица). В 1930-м, после переезда в Ленинград, поступил
слесарем на завод «Электроприбор», на котором он проработал с перерывом на
армию и войну 40 лет. В 1931 году его призвали в армию, он учился на танкиста,
а затем с 1932 по 1936 год служил в Даурии. В 1932-м вступил в партию, стал
секретарем ВЛКСМ полка и, бог знает, как сложилась бы его жизнь военного в 1937
году, но в 1936-м он сломал позвоночник после неудачного прыжка в незнакомую
реку, она оказалась мелкой, и он воткнулся головой в дно. Его переводили из
госпиталя в госпиталь, долечивали в ленинградской Военно-медицинской академии,
демобилизовали, перевели на инвалидность, потом он вернулся на «Электроприбор». Смотрю
на его фотографии той поры в глухом корсете: совершенный доходяга, тогда-то он
и развелся с первой женой (причиной, помимо его болезни, было то, что она
как-то «прошлась» по его национальности), у них был сын, лет на десять старше
меня. 7
июля 1941 года, несмотря на инвалидность, отец ушел добровольцем на фронт,
воевал на Волховском и 2-м Прибалтийском фронтах, был
контужен, дважды ранен, последний раз тяжело в январе 1945-го, опять долгие
скитания по госпиталям, снова инвалидность. Демобилизовался он в чине капитана, с орденом Великой
Отечественной и множеством медалей, в 1945-м снова вернулся на «Электроприбор»,
где проработал до смерти в 1971-м. Мать родилась в Минске в 1914 году. Она, по-моему, была
младшей дочерью в семье, был еще брат на год младше ее, он погиб на Белорусском
фронте. Ее старшая сестра умерла в Минске, чуть не дожив до 90 лет, две другие
сестры и мать, вторая моя бабушка, погибли в гетто Минска в 41-м или 42-м году
– точно никто не знает. Родители моей мамы были из Минска, мать родилась в 1877
году, отец – в 1876 г., он умер в 1926-м. В короткой автобиографии, которая
написана в конце 50-х годов при поступлении на работу после долгого перерыва на
мое нянчанье, мать пишет про своего отца, что он был
«служащим в мастерской по пошиву одежды», – очень может быть, что так оно и
было после революции, но, видимо, до того он владел каким-то небольшим «делом».
Я прекрасно помню рассказы матери о том, как, окончив в 1930-м десятилетку, она
не то, что в вуз, как мечтала, не могла поступить, но вообще не могла найти
никакой работы, понапрасну обивая пороги биржи труда: соцпроисхождение
перекрывало все пути. Все же какой-то начальник, которого она разжалобила
риторическим вопросом: «Что же мне, на
панель идти?», пожалел ее и направил на тарную фабрику сбивать ящики. Трудно
обратить на себя внимание, сколачивая ящики, но она обратила, выпустив
стенгазету, – и началось ее восхождение по бухгалтерской части от кассира на
этой самой фабрике до старшего бухгалтера в Управлении кинофикации «Белгоскино» в 1940-м. Слушая
ее рассказы об этих временах лет 20 спустя, я явственно ощущал оттенок гордости
от причастности к миру кино. Надо отдать ей должное – даже в преклонные годы
она сохранила незаурядные способности к устному счету: ни один продавец или
кассир не мог ее обсчитать. В
1940-м году она познакомилась со своим первым мужем и уехала с ним в Ленинград.
Мама рассказывала мне, как ее поразило, что трамваи не останавливались на ее
призывы, – извозчики в Минске останавливались. Что-то около года она
проработала бухгалтером в управлении строительства стадиона им. Кирова, жили
они тут же рядом – у ЦПКО. Начало 42-го года, когда у мамы погибли муж и сын,
родившийся в самом начале войны, было для нее столь страшным временем, что она
не то, что не хотела, не могла об этом рассказывать – начинала плакать, хотя
вообще про блокаду мне рассказывала. Это известно: начало 1942 года было самым
страшным в блокаде. Поняв, что иначе не выжить, мать устроилась на какую-то
простенькую физическую работу в ЖЭК, это давало рабочую карточку. Тогда же она
перебралась из отличной квартиры в комнату в большой коммунальной квартире в
доме на Большой Зелениной, где я и родился. Она почувствовала, что не выживет
одна в квартире, да еще на таком отшибе: единственная соседка к тому времени,
кажется, умерла. Ее усердие снова было замечено, и только мое рождение не дало
продолжиться ее карьере на ниве жилищно-коммунального хозяйства. С
отцом ее познакомил кто-то из общих знакомых в 1946-м. Я родился через год,
часто болел, и матери, гордившейся, что она дослужилась до должности старшего
инспектора арендного отдела РЖУ Ждановского района, пришлось уйти с работы. Раннее детство вспоминается отдельными яркими, но довольно
слабо связанными между собой эпизодами. Материально жили тяжело. Мать бегала по
магазинам, чтобы достать что-нибудь по дешевке. Но, впрочем, очереди и авоськи
заняли такой большой пласт нашей истории, что вполне хватило на долю и моему
поколению. Иногда, если меня не с кем было оставить, мать и меня брала в поход
по магазинам. Я хорошо помню передавшееся и мне чувство восторга, когда нам
удалось за один заход купить дешевой картошки на рынке и несколько селедок.
«Теперь мы живем...», – повторяла мать. По-моему, она так и не оправилась
вполне после ужасов блокадной голодухи, да, говорят, и никто не оправился из
переживших ее целиком. ...На идише мать с отцом или с родственниками говорили
редко, пытаясь что-то скрыть от меня или окружающих. На моих глазах за первые
десять лет моей жизни употребление идиша в нашем окружении совсем сошло «на
нет». Собственно, об исходной степени владения им говорит история, когда мой
двоюродный брат Миша, недовольный семейным рационом, произнес ставшую
легендарной среди наших близких фразу: «Вайтер
колбас?!», что только с некоторым натягом можно перевести с неведомого языка,
как возмущенное: «Опять колбаса?!» ...Иногда просыпался рано, когда мать еще не вернулась из
утреннего обхода магазинов, перебегал босиком комнату и нырял в родительскую
постель. Рядом на тумбочке стоял динамик, уже не «тарелка», но какой-то тоже
допотопный – тогда казался чудом, включал – думал попасть на любимую
«Угадай-ку», начиналась в десять, но время по большому будильнику научился
определять года через два; если оказывался раньше, почти всегда передавали
какие-то грозные заявления про атомную бомбу, которой грозят нам американцы.
Было так страшно, что заползал под одеяло, даже руку боялся высунуть, чтобы
выключить. Потом начиналось что-то детское, бывало и «Угадай-ка», внутри что-то
медленно отмерзало, ужас уходил понемногу, но не совсем, через день-другой все
повторялось. Но это был ужас мой, личный. Родители, вроде бы, не
разделяли моего страха, а может быть, не очень обращали внимание, наслушавшись
всех этих заявлений за свою жизнь. Поэтому еще страшнее был период, когда ужас,
казалось, сгустился в воздухе и навис над всей семьей. Он был еще чудовищнее
оттого, что был неназываем и абсолютно непонятен для
меня, хотя и отчетливо ощутим. Это было начало 53-го года, и для нашей
еврейской семьи... ну, да что говорить. Отца хотели уволить с его режимной
работы, то есть не хотели, конечно, – к нему относились хорошо, но так было
надо... Ни его фронтовое прошлое, ни партийность в расчет, конечно, не шли, и
если бы не заступничество его начальницы, грозившей уволиться вслед за ним,
неизвестно, как бы все обернулось. Впрочем, тогда, разумеется, я не знал про
врачей и их дело, да и в то, что мы – евреи, тоже посвящен не был. Ужас как-то
сам собой рассосался весной, пришел март. Подружка по двору, Лариска, сказала:
«Я так плакала...» Мне было стыдно, что я не плакал. В детсад я не ходил, дома
про политику не говорили ни в семье (может быть, при мне, принимая в расчет мою
болтливость), ни на коммунальной кухне. Во всех сидел еще довоенный страх, но
это я понял много позже. Передачи по радио, кроме детских и страшных, про
бомбу, я не понимал, а потому и не слушал, так что я не очень был наслышан про
дедушек Ленина и Сталина. Я, конечно, не мог бы тогда выразить это словами, но
как-то неотчетливо понимал, что боюсь не бомбу или шпионов, про которых тоже
повторяло радио, что страх существует сам по себе, но нельзя дать ему
разрастись и заполнить меня целиком, надо что-то придумать. Я решил нанести
ответный удар по американцам: поймали с соседом большую жирную муху в помойном
ведре (мать, наверное, убила бы меня, узнав, что я там ковыряюсь), посадили ее
в спичечную коробку и бросили с деревянного моста у завода «Вулкан», там, где
из труб прямо в реку била сверкающая радужная струя каких-то отходов. Через
залив, море и океан приплывет коробок в Америку, вылетит из него муха, а на
них, помойных, полно микробов – дальше об участи американцев было страшно
подумать, но пусть знают, как слать шпионов и грозить бомбой. Мне полегчало,
страх отступил немножко, сосед говорил: «Доплывет...», мне кажется, он и сам
немножко верил во все это, он водил толстым пальцем по карте полушарий,
отслеживая маршрут коробка, а я следил, как возмездие медленно, но неотвратимо
приближается к берегам злополучной Америки. За лето, пока жил на даче,
я совсем отвыкал от города, трамваи, казалось, жутко громыхали, соседи
говорили: «Как вырос...» Все, кажется, спрессовалось в тот год, когда в марте я
стыдился отсутствия слез. Все притихли, словно ждали чего-то, и – лето не
обмануло предчувствий... «Берия, Берия, вышел из доверия...» – пела Лариска. Я
был потрясен – шпион мог ходить не в темных, а обыкновенных очках. ...Пропали
керосинки, провели газ, на кухне появился громадный круглый счетчик... Как
кричали на кухне, когда делили оплату газа, а электричество почему-то делили
мирно, может быть, привыкли... Переклеили обои, потом и дровяные сараи снесли,
стали строить котельную, долбили пол, стены и потолок, можно было подглядывать
на четвертый этаж... Но дрова еще покупали, говорили – для колонки в ванной, но
там отродясь никто не мылся, просто не очень верили в паровое отопление, а на полках
этажерки стояло несколько томиков из собраний сочинений, которыми мать
обогревалась в блокаду... Осенью надо было идти в школу. В
нашем классе учились татарин и татарка, Володя и Зина. Это были добрые,
хорошие, спокойные ребята, только учились они очень плохо, хотя и старались.
Зину я подтягивал по русскому языку, но не о том речь. Володя был большой,
неуклюжий, с грустными большими глазами. После рассказа учительницы о
татаро-монгольском нашествии его стали дразнить Мамаем. К тому времени,
обозлившись, и меня стали обозначать по национальности. Так вот, как-то на
переменке, на бегу, он сшиб меня как раз в тот момент, когда мне попер фарт в
чрезвычайно тогда захватившей класс игре «в фантики» (играли мы на
подоконниках, выставив часовых от дежурных и учителей – игра эта была запрещена
как азартная, да она, собственно, и была таковой). Я от души выдохнул ему:
«Мамай!..», как должное я воспринял бы, если бы в ответ схлопотал по шее или
получил бы ответный национальный «комплимент», но он только посмотрел мне в
глаза долгим, печальным, внимательным взглядом. У меня внутри будто что-то
перевернулось, я отошел от подоконника как побитый, игра потеряла для меня
всякий интерес. Я и сейчас помню этот взгляд... Второй
эпизод случился года два спустя, когда ни Зина, ни Володя уже не учились в
нашем классе. Наша классная, которая первые три года вела все предметы, к тому
времени передала пение и рисование другим учителям. Вели их очень странные
люди; как мы веселились на пении и доводили учителя до белого каления, рассказывать
сейчас не буду, что же касается рисования, то проводили мы его, записывая в
специальные альбомчики под диктовку живописного вида почтенной дамы биографии
русских художников и слушая ее рассказы на темы, имеющие и не имеющие отношение
к искусству. Рассказывая что-то о войне, упомянула она и о предательской роли
крымских татар. «Евреи тоже...», – подсказал кто-то из класса. «Ну, вот они-то
как раз...» – начала защищать евреев «рисовашка», я
почувствовал облегчение и нечто вроде гордости... Но тут вспомнил Володины
глаза, и волна горячего, не очень даже понятного стыда обожгла меня. Вначале
понемногу, не от хорошей жизни осознаваемое еврейство было для меня в ряду
невесть с чего свалившихся бед и неприятностей, вроде неожиданной контрольной
или подцепленной кори. Разумеется, в силу полуумолчаний
как дома, так и в школе, ничего хорошего это осознание не порождало: стыд,
желание скрыть происхождение, комплекс тайной вины, боязнь даже самого этого
слова – «еврей», ну, в общем, вещи хорошо известные. В классе третьем или
четвертом в школу влили группу приходящих детдомовцев, принесших свои порядки и
законы; собственно, законы эти не слишком отличались от школьных, просто были
пожестче, и, в первую очередь, – неприятие, изоляция, отторжение «чужих». Не один
я в нашем классе от этого пострадал, и даже не я в первую очередь, но было мне
поначалу очень несладко. Мать,
что-то почувствовавшая (сам я о таких вещах дома не рассказывал – понимал:
помочь не смогут), выпытала у меня о переменах в классе и, к моему удивлению,
воздержавшись от обычных советов пожаловаться учительнице, порекомендовала
совсем другое, что я и всерьез-то сначала не принял и чем воспользовался только
от полного отчаянья. Заправляла детдомовскими Галя – сильная, отчаянная, в
драке бравшая верх даже над более физически сильными, но не такими психическими
мальчишками. Как-то, когда она достала меня более обычного, я и выпалил: «Да, я
горжусь тем, что я еврей!», Галя отступила, пораженная, и в замешательстве
обратилась к занятым своими переменочными делами
одноклассникам: «Послушайте, он говорит, что...» – вот это с ее стороны была
ошибка, апелляция к посторонним в таких делах – всегда признак неуверенности,
слабости; это был первый выигранный по очкам на такого рода ринге бой, и я тоже
о многом задумался. Чем тут гордиться, я не понимал (и много позже понял, что в
каком-то смысле – и действительно нечем), но эффективность приема заставляла
оттачивать его для будущих применений. Я почувствовал, какой это сладкий яд в
крови – отщепенство, изгойство; то, что – яд, понял много позже. Не
знаю, как бы сложилась моя жизнь и что бы из меня вышло, но в начале шестого
класса я тяжело заболел и больше чем на полгода попал в больницу, где, по
тогдашней нашей терминологии, «чуть коньки не откинул». Рассказ о том, как я
лежал в больнице, как поставили неверный диагноз и лет восемь настойчиво лечили
не от того и что из этого получилось, это опять же совсем другая история, важно
лишь то, что, насмотревшись на чужие страдания и сам изрядно перетерпев, я
впервые о чем-то задумался, открыл для себя какую-то изнанку бытия, стал
подозревать о том, что может существовать и другая реальность, кроме окружающей
нас, зримой, почувствовал, что только плотная, но прорываемая иногда граница
отделяет наш мир от другого, грозного и непредставимого, который и миром-то не
назовешь. Мне было 13 лет, я, конечно, ничего толком из того, о чем сейчас
говорю, не смог бы тогда сформулировать (да и невозможны в этой области четкие
формулировки), но приобретенный тогда опыт, условно скажу, метафизического
плана, не был мною забыт. Я вышел из больницы в какой-то степени другим
человеком. ...Изменила моя болезнь и
мать. Ужас от того, что она может потерять и второго ребенка, отчаяние и
бессилие от невозможности помочь мне, что-то всколыхнули в ней из, казалось бы,
совсем забытого. В самое отчаянное время моей болезни она пошла в синагогу, и с
тех пор и до самой своей смерти соблюдала посты и праздники. Думаю, она свято
верила в то, что вымолила меня. Своей религиозности она несколько стыдилась и
как-то скрывала ее, отчасти, по-видимому, опасаясь (и не без некоторых
оснований), что это может повредить отцу, члену партии, да еще на его режимной
работе. Отец, конечно, все видел, но делал вид, что этого нет, каких-либо
попыток повлиять на мать в этом плане он не совершал. Уже много позже, когда
мать начала робко заговаривать со мной на религиозные темы, каждый такой
разговор она начинала словами: «Ты, конечно, будешь смеяться...» Мои попытки
убедить ее, что мое университетское образование не влечет с неизбежностью
насмешек над чужой религиозностью, не убеждали ее. Она так и осталась при
мнении, что наука и религия несовместимы. И ее выбор был не в пользу науки. Новая
школа была не хуже и не лучше прежней, но здесь мы были «на новеньких»,
пришлось отстаивать свое место под солнцем от старожилов. Я опять отошел от
школьной жизни, хотя именно тогда я впервые по-настоящему и тяжело влюбился в
одноклассницу, чуть живой вышел из этой переделки, на долгое время утвердившись
в мнении, что любовь сродни опасной, может быть, смертельной болезни. В седьмом-восьмом классе
наших мальчишек (и меня в том числе) настигло странное увлечение: наслушавшись
и насмотревшись по телевизору и в кино про алжирскую войну, мы основали СВО –
секретную вооруженную организацию – по примеру ОАС; это поразительно при тех
однозначных оценках нашей пропагандой этой войны и самой ОАС, которую иначе,
чем фашистской, не называли, да и я где-то в это время прочитал поразившую меня
книгу «Допрос под пыткой» (Анри Аллега, если не
ошибаюсь) о нравах этой самой ОАС. Чтобы получить иммунитет к таким забавам,
требовалось другое воспитание и в школе, и дома, или тяжелый путь
самостоятельных поисков, самовоспитания, контактов со сверстниками, сделавшими
первые шаги по этому пути. Игра наша, слава богу, кончилась ничем, сама собой
затухнув. Могло быть и иначе... Классным воспитателем у нас была преподаватель истории,
молодая красивая властная женщина, стремившаяся продвинуться в школьной
иерархии, член партии. Запомнился связанный с ней случай. Она за какую-то
провинность стала требовать дневник у Миши, мальчика с поразительной длины
ресницами и красивыми еврейскими глазами. Как водится, Миша стал отнекиваться:
«А что я сделал?.. Дневник забыл дома...» Классная сурово сказала: «Тогда иди
домой, и без матери не приходи!...» Миша стал медленно доставать дневник из
портфеля, и она с отвращением процедила: «Типичный представитель...» До меня не
сразу дошло; когда я понял, меня будто обожгло, я даже привстал, но она
почувствовала свою оплошность и так посмотрела на меня – будто к парте
пригвоздила. Запало это в душу вовсе не национальным оттенком, в этом смысле
бывали истории и покруче, а именно проявленной собственной слабиной.
Воспоминания о таких случаях долго беспокоят, они, собственно, не дают
успокоиться никогда, может быть, это и хорошо... Валерий СКОБЛО |
© Мишпоха-А. 1995-2013 г. Историко-публицистический журнал. |