Мишпоха №30 | Михаил ГЕРЧИК * Mikhail Gerchik. Макулатура * WASTEPAPER |
Макулатура Михаил ГЕРЧИК |
Макулатура (из
неопубликованной книги «Мозаика») Однажды, правда недолго и нечаянно, я
побывал в диссидентах – испытал, что это такое, на собственной шкуре. Осенью 1964 года я работал в детской
редакции издательства «Беларусь». Намечалось огромное списание книг «великого
вождя и учителя» в макулатуру. Памятники Сталину уже давно сковырнули со своих
пьедесталов, труп вытащили из Мавзолея и предали земле, а книги вождя все еще
переполняли склады и библиотеки. Это определенно был недогляд, можно сказать,
провокационная вылазка против новой партийной линии, и у нас стали спешно
создавать комиссии по списанию. Меня назначили председателем комиссии в Гродно,
в облкниготорг. В помощь мне дали ныне уже, к
сожалению, покойного Феликса Каштанова из редакции социальной литературы. Работа предстояла огромная, минимум на
месяц, а то и на два. В то время я написал для детей «Повесть о золотой рыбке»
– результат моего пылкого увлечения аквариумистикой.
Повесть запланировали для издания на следующий год. В маленькой двухкомнатной квартирке стояло
на полках шестнадцать аквариумов, один коллекционный, отделанный красным деревом,
литров на двести – настоящий бассейн, в нем резвилось сотни полторы самых
разнообразных и изумительно красивых рыбок; остальные поменьше. Да плюс банки
для отстоя воды, отсадки мальков, выращивания водорослей; компрессоры для
обогащения воды кислородом; подогреватели с автоматическими реле,
поддерживавшими температуру в аквариумах на надлежащем уровне, и всякая другая
чертовщина, в которую я каждый месяц вбухивал столько
денег, что за неделю до зарплаты нам приходилось залезать в долги. Дома пахло болотом
– еще бы, такое количество воды; злясь, жена говорила, что у нас хорошо живется
только рыбкам, и была недалека от истины. Все это огромное хозяйство требовало
ежедневного ухода и заботы. Но отказаться от командировки я не мог: меня совсем
недавно взяли на работу в издательство, я еще находился там, как говорят, в
подвешенном состоянии. Отказ мог легко эту ниточку оборвать. Беда еще была в
том, что аквариумными рыбками мой сын уже «переболел», теперь он увлекся
коллекционированием марок. Оставив жене подробнейшие инструкции, когда, как и
чем кормить рыбок, когда подливать отстоявшуюся воду, как следить за
компрессорами и реле, я с тяжелым сердцем уехал в Гродно, не сомневаясь, что
без меня дома все пойдет прахом. Так оно и случилось: вернувшись, я увидел,
что все мое хозяйство превратилось в братскую могилу. В отчаянии я тут же, к
радости моих домашних, раздал аквариумы со всем оборудованием и уцелевшими
рыбками соседским ребятишкам. Но это так, между прочим. Феликс был сослан в Гродно в наказание.
Отдыхая в отпуске в Крыму, он отрастил великолепную черную бороду и усы, они
очень шли к его смуглому от загара продолговатому лицу и стройной спортивной
фигуре. Женщины были от него без ума, чего не скажешь о нашем начальстве.
Борода Феликса ему решительно не понравилась. В ней усматривался некий вызов
существующему порядку: все безбородые, один ты с бородой. Ишь, умник выискался! И ему, так же, как когда-то и мне в педучилище,
было категорически предложено: или побрейся, или ищи другую работу. Он
побрился, а что еще оставалось делать! Загоревшее лицо опоясал белый полукруг.
Казалось, что у человека какая-то кожная болезнь. Наше начальство... До всего ему было дело:
как мы стрижемся и бреемся, какой ширины штаны носим, что читаем, о чем
разговариваем, с кем спим... Не интересовало лишь одно: как работаем. Выполняй
график (норму), а там – хоть трава не расти. Корпел ли ты с автором над
книгой, чтобы сделать ее лучше, интереснее, грамотнее
наконец, или подписывал, не читая, никого не занимало. Тоталитарная система с ее стремлением
командовать всем и вся дошла до абсурда. Так вот, мы поехали в Гродно, поселились в
гостинице. Склад облкниготорга был
напротив – в подвалах многоэтажного дома. Туда свозили книги, подлежащие
истреблению, со всей области. Сформировали бригаду, в которую, кроме нас с
Феликсом, входили бухгалтер и несколько рабочих, и приступили. В первую очередь, следовало отправить на
макулатуру все произведения И.В. Сталина. Затем все книги, в которых
цитировались его гениальные труды. А уж потом – все, где хоть как-то
упоминалось его имя. Довоенных книг на складе, конечно, не было. Ну а в какой послевоенной хотя бы раз не упоминалось имя великого вождя!
Так что работа нас ждала адовая: чтобы расчистить
авгиевы конюшни, предстояло списать, заактировать, подсчитать стоимость и
вывезти в пункты приема макулатуры тысячи и тысячи «научных трудов»,
всевозможных справочников, календарей, энциклопедий и словарей, альбомов
живописи, плакатов, романов, сборников поэзии и литературной критики...
Уничтожению подлежал целый пласт литературы всех видов и жанров, который
накапливался в течение двадцати лет. В детстве и в юности мое отношение к
Сталину было истерически восторженным: Бог, явившийся на землю, чтобы
осчастливить миллионы людей. Нашу семью каким-то чудом
обминули репрессии кровавого тридцать седьмого и
последующих лет. Как и миллионы других советских людей, я ничего не знал о
ГУЛАГе, о беззаконии и произволе, о средневековых пытках и истязаниях, о
планомерном истреблении лучших из лучших – о геноциде,
развязанном Сталиным и его подлыми лизоблюдами против собственного народа. Мы,
школьники, азартно вымарывали из учебников портреты вчерашних героев, ставших
врагами народа, а перед этим пририсовывали им усы и бороды и выкалывали перьями
глаза. С восторгом читали в газетах и слушали по радио кровавые приговоры:
расстреляны, заклеймены, осуждены... Дети страшного времени... Что мы могли
знать, кроме того, что нам твердили на уроках насмерть запуганные учителя, а
дома отравленные страхом родители? Нашим кумиром был Павлик Морозов. Никому
даже в голову не приходило, какая это дикость – предать отца своего... Когда умер Сталин, мне был двадцать один
год – взрослый человек. Я уже понимал, что не все в нашей стране так хорошо и
благополучно, как об этом долдонили газеты. Двести
нивхов на Сахалине были нацией, миллионы евреев, согласно сталинскому
определению, – всего лишь населением. В конце января 1953 года, в разгар подлого
дела «убийц в белых халатах», на моих глазах с трамвайной площадки прямо под
колеса идущего рядом с рельсами грузовика какие-то подонки
выбросили еврейского парнишку. Там и тут слышалось истерическое: «Бей жидов, спасай Россию!», этот же бессмертный лозунг малевали
краской на заборах и стенах домов. Меня выручала моя внешность. Я прятался за
ней, как улитка в свою раковину. Но раковина эта была отнюдь не непроницаемой. Однако все, что я видел и слышал – а видел
и слышал я многое, никак не связывалось у меня с именем Сталина: до царя
далеко, до Бога высоко. Бог оставался Богом. Со 2 марта, когда появились первые
сообщения о болезни Сталина, до 5-го, когда нас известили о его смерти, я
прожил в каком-то безумном напряжении: заболей моя мать или единственный брат,
никогда бы так не переживал. Казалось, что наступает конец света. У нас в педучилище, в вестибюле, стоял
огромный портрет Сталина в форме генералиссимуса. 5 марта его обвили черными
траурными лентами, у подножья поставили горшки с цветами. Мы нацепили на рукава
траурные повязки и, сменяя друг друга, стояли в почетном карауле. Девчонки
рыдали, парни шмыгали покрасневшими носами. Когда пришла моя очередь, я замер у
портрета, простоял минут пять и рухнул на пол –
потерял сознание. Это была настоящая истерия, массовый психоз, в который впала
вся страна. В те дни я проходил преддипломную практику
в 17-й минской школе, в районе Юбилейного рынка. Преподавал в четвертом классе.
Класс был буйный, неуправляемый, около половины – переростки, шпана: сказывалась близость рынка, где мои ученики проводили
целые дни, побираясь, дерясь и приворовывая. Однако
я, сам такой же шпаненок в недавнем прошлом, как-то
легко нашел с ними общий язык. На моих уроках они сидели тихо; ни черта, как
обычно, не делали, но и не бузили, не играли в карты и
не запускали бумажные самолетики; их постоянная учительница, завуч школы и наш
методист Елена Семеновна, опекавшие практикантов, не могли на меня
нарадоваться: прирожденный педагог. 6 марта я пошел на занятия. Шел пешком: по
улице Захарова через парк Горького, по проспекту Сталина на площадь Сталина,
где на высоченном постаменте стоял бронзовый вождь. Под ногами хлюпал раскисший
снег, было сыро и холодно. Деревья вдоль тротуаров стояли черные, траурные. Над
парком, как хлопья сажи, кружили черные вороны. Так же черно и беспросветно
было у меня на душе. У площади я увидел огромную очередь. Она
тянулась с двух сторон – от ГУМа и от улицы Янки
Купалы к памятнику Сталину. Несколько милиционеров зорко следили за порядком.
Люди подходили и подходили, казалось, к площади устремился весь город. Женщины
держали в руках цветы, у многих глаза опухли от слез. Особенно мне запомнилась перекособоченная, словно сломленная пополам в пояснице
старуха с клюкой. Она несла горшочек с нежными цветущими фиалками. – Вот себе растила, – сказала старуха,
тяжело шаркая бурками с галошами по снежной каше. – Думала, к моему гробу
поставят. А теперь ему несу. Я обошел толпу и пришел в школу. Не помню,
какой урок у меня был по плану, но я отложил конспект и стал рассказывать детям
о страшной потере, постигшей не только советский народ, но и все прогрессивное
человечество. Я читал стихи о Сталине, свои и чужие, и класс слушал меня, что
называется, затаив дыхание. Потом вдруг на «камчатке» послышалась какая-то
возня и громкий смех. На мгновение я остолбенел от
ярости, затем бросился туда, вытащил за шиворот из-за парты двух перепуганных
моим видом пацанов и поволок их к двери. Я вышвырнул обоих из класса пинками – мне и теперь мучительно стыдно об этом вспоминать,
но что было, то было! – и захлопнул за ними дверь с таким треском, что
зазвенели стекла. В коридоре послышался скулеж и плач, но в классе было тихо,
как на кладбище. Дети сидели, втянув головы в плечи, и со страхом поглядывали
на меня. В гробовой тишине я закончил урок,
посвященный памяти вождя и учителя. Когда прозвенел звонок и дети без обычного
шума и гама вышли в коридор, Елена Семеновна, сидевшая за задней партой,
подошла ко мне и грустно сказала: – Я понимаю ваши чувства, Миша. Но из вас
никогда не получится учителя. Будет очень хорошо и для вас, и для детей, если
вы выберете другую профессию. Год или два спустя
мы с женой и маленьким сыном летом поехали на озеро Нарочь.
Сняли в деревне Купа у старика Яцыны комнатку,
купались, загорали, ловили рыбу. Там я начал писать свою первую повесть «Лети,
Икар!», там мы подружились с замечательным белорусским поэтом Сергеем
Ивановичем Граховским и его семьей – женой Валентиной
Михайловной и детьми Танечкой и Шуриком. Сергей Иванович отбухал
в сталинских лагерях и ссылке около двух десятков лет. Забирали его дважды, в
тридцать седьмом и сорок шестом, а за что, он и сам не знал. Работал на
лесоповале, лагерь был в Горьковской области. Во время ссылки в Сибирь
разрешили преподавать в школе в глухой деревушке – учителей катастрофически не
хватало. Как-то вечером, сидя у костра на берегу
озера, я рассказал Граховскому о своей педагогической
практике в дни смерти Сталина. Сергей Иванович пошевелил палкой
догоравшие сучья и скупо улыбнулся: – Счастливый вы человек, Миша, ничего-то
вы не знаете. Это для вас умер вождь и учитель, а для нас, для миллионов
заключенных, подох самый кровожадный тиран и убийца,
каких только знало человечество. Господи, какой же это был праздник! Самый
веселый и радостный за долгие-долгие беспросветные годы. Где-то достали водки,
пили за возможное освобождение, пели и плакали, но не от горя – от счастья. Стемнело. На небе высыпали крупные звезды.
Невидимые в ночи прозрачные воды Нарочи с тихим
шелестом набегали на песчаный берег. Наши жены и дети давно ушли домой спать.
Костер догорал, но я боялся пошевелиться, подбросить в огонь сухих веток. Я
слушал рассказ человека, который прошел все круги сталинского ада, верил и не
верил в то, о чем он говорил, и понимал, что ему нельзя не верить, и у меня
впервые в жизни заболело сердце. В ту ночь я, наконец, простился со слепым
и доверчивым детством, слишком уж, по правде говоря, затянувшимся. А потом из мест отдаленных стали
возвращаться выжившие чудом в застенках другие белорусские писатели. Особой
разговорчивостью они не отличались, но кое-что о стране ГУЛАГ мы узнали и от
них. И была знаменитая речь Хрущева на ХХ съезде партии,
которую, по поручению комитета комсомола, как закрытое письмо (От кого
закрытое? О нем уже давно говорил весь мир!), я,
задыхаясь от волнения, читал вслух в огромной 58-й университетской аудитории.
Многое из того, о чем говорил Хрущев, я уже знал, многого не знал; потрясенный,
я не смог дочитать даже до середины – перехватило горло, и меня кто-то сменил. И был «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, и «Крутой маршрут»
Елизаветы Гинзбург, который мне удалось прочитать в рукописи, в Доме творчества
Переделкино, и потрясшие душу книги Шаламова и
Алдана-Семенова о колымских лагерях, и тысячи других публикаций и радиопередач
«из-за бугра» – и, наконец, закономерный финиш: сталинское наследие
выбрасывалось на помойку, где ему и было место, перерабатывалось на упаковочный
картон и оберточную бумагу. И хоть тяжело было дни напролет просиживать
в сыром душном подвале, листая залежалые книги, никогда я не был так счастлив.
Уходила самая кровавая эпоха в истории нашей страны, и я понимал: как бы плохо
ни было, к старому, пережитому, мы уже никогда не вернемся. И все-таки одну книгу (а вернее, не одну,
а несколько десятков) я тогда, вопреки всем инструкциям, сохранил. Предстояло
списать и уничтожить большую партию совсем недавно вышедшего
«Русско-белорусского словаря»: в предисловии к нему содержалось множество
ссылок на работу Сталина о языкознании. Уничтожить труд ученых-языковедов,
которых возглавлял классик белорусской литературы Кондрат Крапива, казалось мне
глупым и безнравственным, хотя я не мог не видеть, как много в нем грубой
прямолинейной кальки с русского. Но никакого другого словаря тогда не было, и я
приказал девушкам, которые работали с нами, вырвать предисловие, а книги
сложить в отдельную стопу. Позже мы передали часть в гродненские библиотеки и
пединститут, а десяток словарей я привез в издательство, и они долго служили
нашим корректорам и редакторам. Увы, служба эта, как я теперь понимаю, принесла
белорусской литературе больше вреда, чем пользы. Недавно я прочитал в книге
Василя Быкова «Долгая дорога домой», как отравлял ему жизнь этот словарь еще в
ту пору, когда писатель работал в «Гродненской правде», как разрушительно
повлиял он на белорусский язык, обедняя и выхолащивая его, лишая самобытности и
национального колорита, и не мог с ним не согласиться. Но
тогда я этого, естественно, не знал – легко быть умным сорок лет спустя в
совсем иных исторических условиях. Сохранив словари, я очень гордился
своей смелостью и сообразительностью. ...Однако вернемся к нашим баранам. У меня
с собой был радиоприемник «Спидола», и, кажется, 14 октября вечером я услышал
по «Би-би-си» ошеломительную новость о том, что в Москве, на пленуме ЦК КПСС,
снят со всех постов и отправлен в отставку, на пенсию, генеральный секретарь
партии Никита Сергеевич Хрущев. Сначала я не поверил своим
ушам, но, когда новость повторили «Голос Америки», «Немецкая волна» и
радиостанция «Свобода», никаких сомнений не осталось: действительно, «главного
кукурузника страны» «ушли». В номере я жил один и всю ночь сквозь вой и
визг глушилок слушал подробности этого, без
преувеличения, эпохального события. Рассказывали не только о Хрущеве, но и о
его зяте Аджубее, редакторе газеты «Известия» (я был
шапочно знаком с Аджубеем, когда проходил
журналистскую практику в «Комсомольской правде», которую он в ту пору
возглавлял). Журналистом он был талантливым, при нем и «Комсомолка», и
«Известия» впервые в советской печати обрели свое лицо, стали по-настоящему
интересными, но говорили не об этом, а о международных скандалах, которые
сопровождали ближайшего сподвижника Никиты Сергеевича. Утром в наших газетах и радио о
сенсационном пленуме ЦК не было ни слова. К Феликсу Каштанову приехала на несколько дней жена, и в
обеденный перерыв мы втроем отправились в ресторан при гостинице. Пока обедали,
я рассказал им о том, что произошло. Голос у меня громкий, шептать я не умею, и
хотя в ресторанном зале было шумно, как всегда в обед, за соседним столом, за
которым сидели мужчина и женщина, воцарилась мертвая тишина. Но я не обратил на
это внимания. К счастью, мы ничего не пили, даже пива.
Пообедали и ушли. Назавтра в газетах напечатали информационное сообщение о
смене власти в стране. Вечером был пленум обкома, на котором представители
нашего ЦК, те самые женщина и мужчина, которые, на мою беду, сидели за соседним
с нами столом, доложили об итогах московского пленума и получили полное «одобрямс». Но я ничего этого не знал – меня телефонограммой
срочно вызвали в Минск. Я шел в издательство, когда встретил
Сергея Ивановича Граховского. Вид у него был донельзя
растерянный и испуганный. – Миша, – сказал он, оглядываясь, – что вы
там натворили в Гродно? – Ничего, – удивился я. – Списывал
сталинскую макулатуру. – По всему Минску говорят, что вы там
устроили какой-то антисоветский митинг, ораторствовали и чуть ли не призывали к
свержению советской власти. Господи, Миша, неужели жизнь вас ничему не
научила?! От тревожного предчувствия у меня сжалось
сердце. Что за чертовщина? Какой митинг? Где я его мог проводить? На складе в
подвале? В издательстве меня тут же направили к
директору. Едва я, робко постучав, открыл дверь в его кабинет, Захар Петрович Матузов взвился из-за своего стола. Лицо у него
побагровело, как после хорошей пьянки, глаза метали
громы и молнии. – Зачем я тебя послал в Гродно? – прорычал
он, не ответив на мое «здравствуйте». – Списывать устаревшую литературу, – все
еще ничего не понимая, ответил я. – Так какого же ты черта... – Махнув
рукой, он уселся в свое кресло. – Вот что, со вчерашнего дня ты уволен. Собери
свои бумаги и выметывайся из издательства, чтоб тебя больше глаза мои не
видели. – Да что все-таки случилось? – взмолился
я. – Вы мне можете хоть что-то объяснить? – Мне позвонили из ЦК партии, что ты в
ресторане напился и организовал антисоветский митинг, – ответил Матузов. Ошеломленный
услышанным, я вышел. Я уже не был таким наивным простачком,
как в юности, знал, что вся страна нашпигована доносчиками и сексотами, что смерть Сталина в этом смысле ничего не
изменила, но все равно никакой вины за собой не чувствовал. Меня грязно и подло оболгали, искать
справедливости я мог только в одном месте: там, откуда эта ложь пошла гулять по Минску, – в ЦК. Когда я зашел к себе в кабинет,
заведующий редакцией Владимир Михайлович Шаховец
сказал, что моя «Повесть о золотой рыбке» по приказу руководства
исключена из темплана. Но это уже не волновало меня.
Как говорила моя мама: «Не до поросят, когда свинью смолят». Я пошел в ЦК к Толстику
(не помню ни имени, ни отчества, и узнавать не хочется, хотя для этого
достаточно сделать два-три телефонных звонка), который тогда командовал
литературой и искусством. Поскольку я был беспартийным, в ЦК меня не пустили.
Из вестибюля я долго дозванивался до Толстика,
наконец, дозвонился и попросил выписать пропуск. – О чем нам с вами говорить? – бросил он в
трубку. – О том, что кто-то делает из меня антисоветчика, а это ложь, – ответил я. – Хорошо, я скажу, чтобы вам выписали
пропуск. На ватных ногах я поднялся к нему в
кабинет. Не предложив сесть, Толстик выложил мне все,
что я уже слышал от Матузова. – Это неправда, – твердо ответил я. – Я
нигде не митинговал и не сказал ничего плохого. – Ах, неправда? – Толстик
поднял телефонную трубку. – Зайдите, пожалуйста, ко мне. Через несколько мгновений в кабинет вошли двое – мужчина и женщина. Я
мгновенно узнал их: в Гродно, в ресторане, они сидели за соседним столиком. – Это он? – спросил Толстик. Женщина кивнула. – Что там произошло? – Мы уже докладывали: он разглагольствовал за столом о еще не опубликованном решении
пленума ЦК. – Простите, – вмешался я, – мы там
пьянствовали? – Нет, – ответила она. – Вы ничего не
пили. – Кроме компота, – с усмешкой добавил
мужчина. – И я, абсолютно трезвый и нормальный
человек, что? Критиковал решение пленума? Защищал Хрущева и его зятя? Кукурузу
в Заполярье, совнархозы и прочие глупости? – Ничего этого вы не говорили, – произнес
мужчина. – Но кто вам дал право вообще публично обсуждать решения партии?
Материалы пленума официально еще не были опубликованы, а в зале находилось
множество иностранцев. (Тогда в Гродно действительно было полно итальянцев, они
руководили работами по сооружению азотного комбината.) Вы хоть представляете,
как они реагировали на вашу болтовню?! Я понял, что единственное спасение для
меня – в безудержной демагогии. – Свободно обсуждать решения партии,
особенно когда я всей душой их одобряю, мне дала сама партия, в вашем
разрешении я не нуждаюсь. А что касается иностранцев, то они это знали раньше и
лучше меня, у них у всех первоклассные приемники. Ночью случайно услышал
сообщение о пленуме ЦК по радио и я. Конечно, слушать «вражеские голоса»
нехорошо, не спорю. Но, повторяю, это произошло совершенно случайно. И потом я
был уверен, что сообщение появилось в утренних газетах. Газет я не видел,
потому что уже в восемь был на работе. Однако не в этом дело. Меня объявили антисоветчиком, уволили с работы, мою книгу выбросили из
плана только за то, что я, пусть несколько излишне эмоционально, рассказывал
своим друзьям о победе партии над волюнтаризмом в экономике и общественной
жизни. Получается, что решение пленума ЦК КПСС не нравится именно вам и тем,
кто решил расправиться со мной, что именно вы выступаете против него. – Вы с ума сошли, – прошипела женщина,
пока Толстик мрачно барабанил карандашом по столу. – Ну уж нет, –
распетушился я, увидев по растерянным лицам, что загнал их в угол. – Это вы
сошли с ума, оклеветав меня. И если наш ЦК не в состоянии разобраться в этой
истории и снять с меня все облыжные обвинения, я сегодня же поеду в Москву, в
ЦК КПСС, и расскажу обо всем, что со мной случилось. И тогда мы посмотрим, кто
вылетит с работы – я или вы. Толстик кивнул своим
«свидетелям»: ступайте. – Простите, пожалуйста, – обратился я к
женщине, – а как вы узнали мою фамилию, место работы? – Элементарно, – простодушно ответила она.
– Мы дождались, пока вы закончили обедать, вышли за вами в вестибюль и спросили
у дежурной по гостинице. – В тридцать седьмом году вы сделали бы
блестящую карьеру, – не удержавшись, съязвил я. – Боюсь, что сегодня этот номер
у вас не пройдет. Она покраснела до корней волос и вылетела
из кабинета. – Хватит! – заорал Толстик.
– Замолчи! Инцидент исчерпан. – Он подвинул к себе телефон, набрал номер. –
Захар Петрович? Произошло недоразумение. Восстанови Герчика
на работе. – А книга? – вконец обнаглел я. – Ведь
из-за этого мою книгу выбросили из плана. Толстик посмотрел на меня
из-под припухших век, в его взгляде была неприкрытая ненависть. – Да, и оставь в плане его книгу. – Он
бросил трубку на рычаг и поднял голову: – Убирайся. – До свидания, – вежливо сказал я. –
Большое спасибо. Я проработал в издательстве «Беларусь» до
1972 года, когда из него выделилось издательство «Мастацкая
літаратура», куда и перешел. С Захаром Петровичем мы
оказались соседями по даче, позже у нас сложились вполне нормальные отношения.
Что касается моей злополучной книги, то, несмотря на две положительные
внутренние рецензии, ее отправили на третью, в Госкомпечати.
Там ее промурыжили почти три года, придраться ни к чему не смогли, и, наконец,
в 1968 году она вышла тиражом всего в 15 тысяч экземпляров, хотя все прежние
мои книги выходили стотысячными тиражами. Правда, значительно позже ее
переиздали массовым тиражом. Этот маленький инцидент помог мне глубже
понять, что пришлось пережить тем, кто словом и делом боролся с этой властью,
кто в конечном итоге подготовил перестройку и крушение коммунизма в нашей
стране. |
© Мишпоха-А. 1995-2012 г. Историко-публицистический журнал. |