Мишпоха №30    Михаил ГЕРЧИК * Mikhail Gerchik. Макулатура * WASTEPAPER

Макулатура


Михаил ГЕРЧИК

Михаил ГЕРЧИК * Mikhail Gerchik. Макулатура * WASTEPAPER

Макулатура

(из неопубликованной книги «Мозаика»)

Однажды, правда недолго и нечаянно, я побывал в диссидентах – испытал, что это такое, на собственной шкуре.

Осенью 1964 года я работал в детской редакции издательства «Беларусь». Намечалось огромное списание книг «великого вождя и учителя» в макулатуру. Памятники Сталину уже давно сковырнули со своих пьедесталов, труп вытащили из Мавзолея и предали земле, а книги вождя все еще переполняли склады и библиотеки. Это определенно был недогляд, можно сказать, провокационная вылазка против новой партийной линии, и у нас стали спешно создавать комиссии по списанию. Меня назначили председателем комиссии в Гродно, в облкниготорг. В помощь мне дали ныне уже, к сожалению, покойного Феликса Каштанова из редакции социальной литературы.

Работа предстояла огромная, минимум на месяц, а то и на два. В то время я написал для детей «Повесть о золотой рыбке» – результат моего пылкого увлечения аквариумистикой. Повесть запланировали для издания на следующий год.

В маленькой двухкомнатной квартирке стояло на полках шестнадцать аквариумов, один коллекционный, отделанный красным деревом, литров на двести – настоящий бассейн, в нем резвилось сотни полторы самых разнообразных и изумительно красивых рыбок; остальные поменьше. Да плюс банки для отстоя воды, отсадки мальков, выращивания водорослей; компрессоры для обогащения воды кислородом; подогреватели с автоматическими реле, поддерживавшими температуру в аквариумах на надлежащем уровне, и всякая другая чертовщина, в которую я каждый месяц вбухивал столько денег, что за неделю до зарплаты нам приходилось залезать в долги. Дома пахло болотом – еще бы, такое количество воды; злясь, жена говорила, что у нас хорошо живется только рыбкам, и была недалека от истины.

Все это огромное хозяйство требовало ежедневного ухода и заботы. Но отказаться от командировки я не мог: меня совсем недавно взяли на работу в издательство, я еще находился там, как говорят, в подвешенном состоянии. Отказ мог легко эту ниточку оборвать. Беда еще была в том, что аквариумными рыбками мой сын уже «переболел», теперь он увлекся коллекционированием марок. Оставив жене подробнейшие инструкции, когда, как и чем кормить рыбок, когда подливать отстоявшуюся воду, как следить за компрессорами и реле, я с тяжелым сердцем уехал в Гродно, не сомневаясь, что без меня дома все пойдет прахом.

Так оно и случилось: вернувшись, я увидел, что все мое хозяйство превратилось в братскую могилу. В отчаянии я тут же, к радости моих домашних, раздал аквариумы со всем оборудованием и уцелевшими рыбками соседским ребятишкам. Но это так, между прочим.

Феликс был сослан в Гродно в наказание. Отдыхая в отпуске в Крыму, он отрастил великолепную черную бороду и усы, они очень шли к его смуглому от загара продолговатому лицу и стройной спортивной фигуре. Женщины были от него без ума, чего не скажешь о нашем начальстве. Борода Феликса ему решительно не понравилась. В ней усматривался некий вызов существующему порядку: все безбородые, один ты с бородой. Ишь, умник выискался! И ему, так же, как когда-то и мне в педучилище, было категорически предложено: или побрейся, или ищи другую работу. Он побрился, а что еще оставалось делать! Загоревшее лицо опоясал белый полукруг. Казалось, что у человека какая-то кожная болезнь.

Наше начальство... До всего ему было дело: как мы стрижемся и бреемся, какой ширины штаны носим, что читаем, о чем разговариваем, с кем спим... Не интересовало лишь одно: как работаем. Выполняй график (норму), а там – хоть трава не расти. Корпел ли ты с автором над книгой, чтобы сделать ее лучше, интереснее, грамотнее наконец, или подписывал, не читая, никого не занимало.

Тоталитарная система с ее стремлением командовать всем и вся дошла до абсурда.

Так вот, мы поехали в Гродно, поселились в гостинице. Склад облкниготорга был напротив – в подвалах многоэтажного дома. Туда свозили книги, подлежащие истреблению, со всей области. Сформировали бригаду, в которую, кроме нас с Феликсом, входили бухгалтер и несколько рабочих, и приступили.

В первую очередь, следовало отправить на макулатуру все произведения И.В. Сталина. Затем все книги, в которых цитировались его гениальные труды. А уж потом – все, где хоть как-то упоминалось его имя. Довоенных книг на складе, конечно, не было. Ну а в какой послевоенной хотя бы раз не упоминалось имя великого вождя! Так что работа нас ждала адовая: чтобы расчистить авгиевы конюшни, предстояло списать, заактировать, подсчитать стоимость и вывезти в пункты приема макулатуры тысячи и тысячи «научных трудов», всевозможных справочников, календарей, энциклопедий и словарей, альбомов живописи, плакатов, романов, сборников поэзии и литературной критики... Уничтожению подлежал целый пласт литературы всех видов и жанров, который накапливался в течение двадцати лет.

В детстве и в юности мое отношение к Сталину было истерически восторженным: Бог, явившийся на землю, чтобы осчастливить миллионы людей. Нашу семью каким-то чудом обминули репрессии кровавого тридцать седьмого и последующих лет. Как и миллионы других советских людей, я ничего не знал о ГУЛАГе, о беззаконии и произволе, о средневековых пытках и истязаниях, о планомерном истреблении лучших из лучших – о геноциде, развязанном Сталиным и его подлыми лизоблюдами против собственного народа. Мы, школьники, азартно вымарывали из учебников портреты вчерашних героев, ставших врагами народа, а перед этим пририсовывали им усы и бороды и выкалывали перьями глаза. С восторгом читали в газетах и слушали по радио кровавые приговоры: расстреляны, заклеймены, осуждены... Дети страшного времени... Что мы могли знать, кроме того, что нам твердили на уроках насмерть запуганные учителя, а дома отравленные страхом родители? Нашим кумиром был Павлик Морозов. Никому даже в голову не приходило, какая это дикость – предать отца своего...

Когда умер Сталин, мне был двадцать один год – взрослый человек. Я уже понимал, что не все в нашей стране так хорошо и благополучно, как об этом долдонили газеты. Двести нивхов на Сахалине были нацией, миллионы евреев, согласно сталинскому определению, – всего лишь населением.

В конце января 1953 года, в разгар подлого дела «убийц в белых халатах», на моих глазах с трамвайной площадки прямо под колеса идущего рядом с рельсами грузовика какие-то подонки выбросили еврейского парнишку. Там и тут слышалось истерическое: «Бей жидов, спасай Россию!», этот же бессмертный лозунг малевали краской на заборах и стенах домов. Меня выручала моя внешность. Я прятался за ней, как улитка в свою раковину. Но раковина эта была отнюдь не непроницаемой.

Однако все, что я видел и слышал – а видел и слышал я многое, никак не связывалось у меня с именем Сталина: до царя далеко, до Бога высоко. Бог оставался Богом.

Со 2 марта, когда появились первые сообщения о болезни Сталина, до 5-го, когда нас известили о его смерти, я прожил в каком-то безумном напряжении: заболей моя мать или единственный брат, никогда бы так не переживал. Казалось, что наступает конец света.

У нас в педучилище, в вестибюле, стоял огромный портрет Сталина в форме генералиссимуса. 5 марта его обвили черными траурными лентами, у подножья поставили горшки с цветами. Мы нацепили на рукава траурные повязки и, сменяя друг друга, стояли в почетном карауле. Девчонки рыдали, парни шмыгали покрасневшими носами. Когда пришла моя очередь, я замер у портрета, простоял минут пять и рухнул на пол – потерял сознание. Это была настоящая истерия, массовый психоз, в который впала вся страна.

В те дни я проходил преддипломную практику в 17-й минской школе, в районе Юбилейного рынка. Преподавал в четвертом классе. Класс был буйный, неуправляемый, около половины – переростки, шпана: сказывалась близость рынка, где мои ученики проводили целые дни, побираясь, дерясь и приворовывая. Однако я, сам такой же шпаненок в недавнем прошлом, как-то легко нашел с ними общий язык. На моих уроках они сидели тихо; ни черта, как обычно, не делали, но и не бузили, не играли в карты и не запускали бумажные самолетики; их постоянная учительница, завуч школы и наш методист Елена Семеновна, опекавшие практикантов, не могли на меня нарадоваться: прирожденный педагог.

6 марта я пошел на занятия. Шел пешком: по улице Захарова через парк Горького, по проспекту Сталина на площадь Сталина, где на высоченном постаменте стоял бронзовый вождь. Под ногами хлюпал раскисший снег, было сыро и холодно. Деревья вдоль тротуаров стояли черные, траурные. Над парком, как хлопья сажи, кружили черные вороны. Так же черно и беспросветно было у меня на душе.

У площади я увидел огромную очередь. Она тянулась с двух сторон – от ГУМа и от улицы Янки Купалы к памятнику Сталину. Несколько милиционеров зорко следили за порядком. Люди подходили и подходили, казалось, к площади устремился весь город. Женщины держали в руках цветы, у многих глаза опухли от слез. Особенно мне запомнилась перекособоченная, словно сломленная пополам в пояснице старуха с клюкой. Она несла горшочек с нежными цветущими фиалками.

– Вот себе растила, – сказала старуха, тяжело шаркая бурками с галошами по снежной каше. – Думала, к моему гробу поставят. А теперь ему несу.

Я обошел толпу и пришел в школу. Не помню, какой урок у меня был по плану, но я отложил конспект и стал рассказывать детям о страшной потере, постигшей не только советский народ, но и все прогрессивное человечест­во. Я читал стихи о Сталине, свои и чужие, и класс слушал меня, что называется, затаив дыхание. Потом вдруг на «камчатке» послышалась какая-то возня и громкий смех. На мгновение я остолбенел от ярости, затем бросился туда, вытащил за шиворот из-за парты двух перепуганных моим видом пацанов и поволок их к двери. Я вышвырнул обоих из класса пинками – мне и теперь мучительно стыдно об этом вспоминать, но что было, то было! – и захлопнул за ними дверь с таким треском, что зазвенели стекла. В коридоре послышался скулеж и плач, но в классе было тихо, как на кладбище. Дети сидели, втянув головы в плечи, и со страхом поглядывали на меня.

В гробовой тишине я закончил урок, посвященный памяти вождя и учителя. Когда прозвенел звонок и дети без обычного шума и гама вышли в коридор, Елена Семеновна, сидевшая за задней партой, подошла ко мне и грустно сказала:

– Я понимаю ваши чувства, Миша. Но из вас никогда не получится учителя. Будет очень хорошо и для вас, и для детей, если вы выберете другую профессию.

Год или два спустя мы с женой и маленьким сыном летом поехали на озеро Нарочь. Сняли в деревне Купа у старика Яцыны комнатку, купались, загорали, ловили рыбу. Там я начал писать свою первую повесть «Лети, Икар!», там мы подружились с замечательным белорусским поэтом Сергеем Ивановичем Граховским и его семьей – женой Валентиной Михайловной и детьми Танечкой и Шуриком. Сергей Иванович отбухал в сталинских лагерях и ссылке около двух десятков лет. Забирали его дважды, в тридцать седьмом и сорок шестом, а за что, он и сам не знал. Работал на лесоповале, лагерь был в Горьковской области. Во время ссылки в Сибирь разрешили преподавать в школе в глухой деревушке – учителей катастрофически не хватало.

Как-то вечером, сидя у костра на берегу озера, я рассказал Граховскому о своей педагогической практике в дни смерти Сталина.

Сергей Иванович пошевелил палкой догоравшие сучья и скупо улыбнулся:

– Счастливый вы человек, Миша, ничего-то вы не знаете. Это для вас умер вождь и учитель, а для нас, для миллионов заключенных, подох самый кровожадный тиран и убийца, каких только знало человечество. Господи, какой же это был праздник! Самый веселый и радостный за долгие-долгие беспросветные годы. Где-то достали водки, пили за возможное освобождение, пели и плакали, но не от горя – от счастья.

Стемнело. На небе высыпали крупные звезды. Невидимые в ночи прозрачные воды Нарочи с тихим шелестом набегали на песчаный берег. Наши жены и дети давно ушли домой спать. Костер догорал, но я боялся пошевелиться, подбросить в огонь сухих веток. Я слушал рассказ человека, который прошел все круги сталинского ада, верил и не верил в то, о чем он говорил, и понимал, что ему нельзя не верить, и у меня впервые в жизни заболело сердце.

В ту ночь я, наконец, простился со слепым и доверчивым детством, слишком уж, по правде говоря, затянувшимся.

А потом из мест отдаленных стали возвращаться выжившие чудом в застенках другие белорусские писатели. Особой разговорчивостью они не отличались, но кое-что о стране ГУЛАГ мы узнали и от них. И была знаменитая речь Хрущева на ХХ съезде партии, которую, по поручению комитета комсомола, как закрытое письмо (От кого закрытое? О нем уже давно говорил весь мир!), я, задыхаясь от волнения, читал вслух в огромной 58-й университетской аудитории. Многое из того, о чем говорил Хрущев, я уже знал, многого не знал; потрясенный, я не смог дочитать даже до середины – перехватило горло, и меня кто-то сменил. И был «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, и «Крутой маршрут» Елизаветы Гинзбург, который мне удалось прочитать в рукописи, в Доме творчества Переделкино, и потрясшие душу книги Шаламова и Алдана-Семенова о колымских лагерях, и тысячи других публикаций и радиопередач «из-за бугра» – и, наконец, закономерный финиш: сталинское наследие выбрасывалось на помойку, где ему и было место, перерабатывалось на упаковочный картон и оберточную бумагу. И хоть тяжело было дни напролет просиживать в сыром душном подвале, листая залежалые книги, никогда я не был так счастлив. Уходила самая кровавая эпоха в истории нашей страны, и я понимал: как бы плохо ни было, к старому, пережитому, мы уже никогда не вернемся.

И все-таки одну книгу (а вернее, не одну, а несколько десятков) я тогда, вопреки всем инструкциям, сохранил. Предстояло списать и уничтожить большую партию совсем недавно вышедшего «Русско-белорусского словаря»: в предисловии к нему содержалось множество ссылок на работу Сталина о языкознании. Уничтожить труд ученых-языковедов, которых возглавлял классик белорусской литературы Кондрат Крапива, казалось мне глупым и безнравственным, хотя я не мог не видеть, как много в нем грубой прямолинейной кальки с русского. Но никакого другого словаря тогда не было, и я приказал девушкам, которые работали с нами, вырвать предисловие, а книги сложить в отдельную стопу. Позже мы передали часть в гродненские библиотеки и пединститут, а десяток словарей я привез в издательство, и они долго служили нашим корректорам и редакторам. Увы, служба эта, как я теперь понимаю, принесла белорусской литературе больше вреда, чем пользы. Недавно я прочитал в книге Василя Быкова «Долгая дорога домой», как отравлял ему жизнь этот словарь еще в ту пору, когда писатель работал в «Гродненской правде», как разрушительно повлиял он на белорусский язык, обедняя и выхолащивая его, лишая самобытности и национального колорита, и не мог с ним не согласиться. Но тогда я этого, естественно, не знал – легко быть умным сорок лет спустя в совсем иных исторических условиях. Сохранив словари, я очень гордился своей смелостью и сообразительностью.

...Однако вернемся к нашим баранам. У меня с собой был радиоприемник «Спидола», и, кажется, 14 октября вечером я услышал по «Би-би-си» ошеломительную новость о том, что в Москве, на пленуме ЦК КПСС, снят со всех постов и отправлен в отставку, на пенсию, генеральный секретарь партии Никита Сергеевич Хрущев. Сначала я не поверил своим ушам, но, когда новость повторили «Голос Америки», «Немецкая волна» и радиостанция «Свобода», никаких сомнений не осталось: действительно, «главного кукурузника страны» «ушли». В номере я жил один и всю ночь сквозь вой и визг глушилок слушал подробности этого, без преувеличения, эпохального события. Рассказывали не только о Хрущеве, но и о его зяте Аджубее, редакторе газеты «Известия» (я был шапочно знаком с Аджубеем, когда проходил журналистскую практику в «Комсомольской правде», которую он в ту пору возглавлял). Журналистом он был талантливым, при нем и «Комсомолка», и «Известия» впервые в советской печати обрели свое лицо, стали по-настоящему интересными, но говорили не об этом, а о международных скандалах, которые сопровождали ближайшего сподвижника Никиты Сергеевича.

Утром в наших газетах и радио о сенсационном пленуме ЦК не было ни слова. К Феликсу Каштанову приехала на несколько дней жена, и в обеденный перерыв мы втроем отправились в ресторан при гостинице. Пока обедали, я рассказал им о том, что произошло. Голос у меня громкий, шептать я не умею, и хотя в ресторанном зале было шумно, как всегда в обед, за соседним столом, за которым сидели мужчина и женщина, воцарилась мертвая тишина. Но я не обратил на это внимания.

К счастью, мы ничего не пили, даже пива. Пообедали и ушли. Назавтра в газетах напечатали информационное сообщение о смене власти в стране. Вечером был пленум обкома, на котором представители нашего ЦК, те самые женщина и мужчина, которые, на мою беду, сидели за соседним с нами столом, доложили об итогах московского пленума и получили полное «одобрямс». Но я ничего этого не знал – меня телефонограммой срочно вызвали в Минск.

Я шел в издательство, когда встретил Сергея Ивановича Граховского. Вид у него был донельзя растерянный и испуганный.

– Миша, – сказал он, оглядываясь, – что вы там натворили в Гродно?

– Ничего, – удивился я. – Списывал сталинскую макулатуру.

– По всему Минску говорят, что вы там устроили какой-то антисоветский митинг, ораторствовали и чуть ли не призывали к свержению советской власти. Господи, Миша, неужели жизнь вас ничему не научила?!

От тревожного предчувствия у меня сжалось сердце. Что за чертовщина? Какой митинг? Где я его мог проводить? На складе в подвале?

В издательстве меня тут же направили к директору. Едва я, робко постучав, открыл дверь в его кабинет, Захар Петрович Матузов взвился из-за своего стола. Лицо у него побагровело, как после хорошей пьянки, глаза метали громы и молнии.

– Зачем я тебя послал в Гродно? – прорычал он, не ответив на мое «здравствуйте».

– Списывать устаревшую литературу, – все еще ничего не понимая, ответил я.

– Так какого же ты черта... – Махнув рукой, он уселся в свое кресло. – Вот что, со вчерашнего дня ты уволен. Собери свои бумаги и выметывайся из издательства, чтоб тебя больше глаза мои не видели.

– Да что все-таки случилось? – взмолился я. – Вы мне можете хоть что-то объяснить?

– Мне позвонили из ЦК партии, что ты в ресторане напился и организовал антисоветский митинг, – ответил Матузов.

Ошеломленный услышанным, я вышел. Я уже не был таким наивным простачком, как в юности, знал, что вся страна нашпигована доносчиками и сексотами, что смерть Сталина в этом смысле ничего не изменила, но все равно никакой вины за собой не чувствовал.

Меня грязно и подло оболгали, искать справедливости я мог только в одном месте: там, откуда эта ложь пошла гулять по Минску, – в ЦК.

Когда я зашел к себе в кабинет, заведующий редакцией Владимир Михайлович Шаховец сказал, что моя «Повесть о золотой рыбке» по приказу руководства исключена из темплана. Но это уже не волновало меня. Как говорила моя мама: «Не до поросят, когда свинью смолят».

Я пошел в ЦК к Толстику (не помню ни имени, ни отчества, и узнавать не хочется, хотя для этого достаточно сделать два-три телефонных звонка), который тогда командовал литературой и искусством. Поскольку я был беспартийным, в ЦК меня не пустили. Из вестибюля я долго дозванивался до Толстика, наконец, дозвонился и попросил выписать пропуск.

– О чем нам с вами говорить? – бросил он в трубку.

– О том, что кто-то делает из меня антисоветчика, а это ложь, – ответил я.

– Хорошо, я скажу, чтобы вам выписали пропуск.

На ватных ногах я поднялся к нему в кабинет. Не предложив сесть, Толстик выложил мне все, что я уже слышал от Матузова.

– Это неправда, – твердо ответил я. – Я нигде не митинговал и не сказал ничего плохого.

– Ах, неправда? – Толстик поднял телефонную трубку. – Зайдите, пожалуйста, ко мне.

Через несколько мгновений в кабинет вошли двое – мужчина и женщина. Я мгновенно узнал их: в Гродно, в ресторане, они сидели за соседним столиком.

– Это он? – спросил Толстик.

Женщина кивнула.

– Что там произошло?

– Мы уже докладывали: он разглагольствовал за столом о еще не опубликованном решении пленума ЦК.

– Простите, – вмешался я, – мы там пьянствовали?

– Нет, – ответила она. – Вы ничего не пили.

– Кроме компота, – с усмешкой добавил мужчина.

– И я, абсолютно трезвый и нормальный человек, что? Критиковал решение пленума? Защищал Хрущева и его зятя? Кукурузу в Заполярье, совнархозы и прочие глупости?

– Ничего этого вы не говорили, – произнес мужчина. – Но кто вам дал право вообще публично обсуждать решения партии? Материалы пленума официально еще не были опуб­ликованы, а в зале находилось множество иностранцев. (Тогда в Гродно действительно было полно итальянцев, они руководили работами по сооружению азотного комбината.) Вы хоть представляете, как они реагировали на вашу болтовню?!

Я понял, что единственное спасение для меня – в безудержной демагогии.

– Свободно обсуждать решения партии, особенно когда я всей душой их одобряю, мне дала сама партия, в вашем разрешении я не нуждаюсь. А что касается иностранцев, то они это знали раньше и лучше меня, у них у всех первоклассные приемники. Ночью случайно услышал сообщение о пленуме ЦК по радио и я. Конечно, слушать «вражеские голоса» нехорошо, не спорю. Но, повторяю, это произошло совершенно случайно. И потом я был уверен, что сообщение появилось в утренних газетах. Газет я не видел, потому что уже в восемь был на работе. Однако не в этом дело. Меня объявили антисоветчиком, уволили с работы, мою книгу выбросили из плана только за то, что я, пусть несколько излишне эмоционально, рассказывал своим друзьям о победе партии над волюнтаризмом в экономике и общественной жизни. Получается, что решение пленума ЦК КПСС не нравится именно вам и тем, кто решил расправиться со мной, что именно вы выступаете против него.

– Вы с ума сошли, – прошипела женщина, пока Толстик мрачно барабанил карандашом по столу.

Ну уж нет, – распетушился я, увидев по растерянным лицам, что загнал их в угол. – Это вы сошли с ума, оклеветав меня. И если наш ЦК не в состоянии разобраться в этой истории и снять с меня все облыжные обвинения, я сегодня же поеду в Москву, в ЦК КПСС, и расскажу обо всем, что со мной случилось. И тогда мы посмотрим, кто вылетит с работы – я или вы.

Толстик кивнул своим «свидетелям»: ступайте.

– Простите, пожалуйста, – обратился я к женщине, – а как вы узнали мою фамилию, место работы?

– Элементарно, – простодушно ответила она. – Мы дождались, пока вы закончили обедать, вышли за вами в вестибюль и спросили у дежурной по гостинице.

– В тридцать седьмом году вы сделали бы блестящую карьеру, – не удержавшись, съязвил я. – Боюсь, что сегодня этот номер у вас не пройдет.

Она покраснела до корней волос и вылетела из кабинета.

– Хватит! – заорал Толстик. – Замолчи! Инцидент исчерпан. – Он подвинул к себе телефон, набрал номер. – Захар Петрович? Произошло недоразумение. Восстанови Герчика на работе.

– А книга? – вконец обнаглел я. – Ведь из-за этого мою книгу выбросили из плана.

Толстик посмотрел на меня из-под припухших век, в его взгляде была неприкрытая ненависть.

– Да, и оставь в плане его книгу. – Он бросил трубку на рычаг и поднял голову: – Убирайся.

– До свидания, – вежливо сказал я. – Большое спасибо.

Я проработал в издательстве «Беларусь» до 1972 года, когда из него выделилось издательство «Мастацкая літаратура», куда и перешел. С Захаром Петровичем мы оказались соседями по даче, позже у нас сложились вполне нормальные отношения. Что касается моей злополучной книги, то, несмотря на две положительные внутренние рецензии, ее отправили на третью, в Госкомпечати. Там ее промурыжили почти три года, придраться ни к чему не смогли, и, наконец, в 1968 году она вышла тиражом всего в 15 тысяч экземпляров, хотя все прежние мои книги выходили стотысячными тиражами. Правда, значительно позже ее переиздали массовым тиражом.

Этот маленький инцидент помог мне глубже понять, что пришлось пережить тем, кто словом и делом боролся с этой властью, кто в конечном итоге подготовил перестройку и крушение коммунизма в нашей стране.

   © Мишпоха-А. 1995-2012 г. Историко-публицистический журнал.