Мишпоха №24 | Алена ВАСИЛЕВИЧ * Alena VASILEVICH. ХАШКЕЛЭ * HASHKELE |
ХАШКЕЛЭ Алена ВАСИЛЕВИЧ ![]() ![]() ![]() |
Член Союза
белорусских
писателей с 1974
года. Лауреат
Государственной
премии
Беларуси,
Заслуженный
работник
культуры
Беларуси. Родилась
на Слутчине
в 1922 году.
Училась во 2-й
образцовой
школе. Были
такие школы:
в Слуцке
была 1-я, 2-я
была в районе
в местечке Уречье.
Отсюда и
исток моей
местечковой
были «Хашкелэ».
В ней все – от
первой до
последней
строки –
именно быль
трагическая.
О которой
сегодня никто
не то, чтобы
не
вспоминает,
но даже и не
помнит... Все
зарастает
травой
забвения... Более
обширным
фоном
предложенного
редакции
варианта «Хашкелэ»
являются
многие
страницы
тетралогии «Пачакай, затрымайся»,
отмеченной
Государственной
премией Беларуси. Все
остальное
обо мне – в
моих книгах. Каждый
божий день –
утром и
вечером – как
только
прибывает на
железнодорожную
станцию пассажирский
поезд – по
всему
местечку Уречье
раздается
хриплое,
полное
безысходности
человеческого
горя,
голошенье: –
Хашкелэ! Хашкелэ!.. Майнэ гутэ
тохтарке1…
Никому
в местечке
это не в
новость,
никого это
голошенье не
трогает: за
пятнадцать
лет люди к
нему
привыкли.
Каждый идет
своей дорогой,
не обращая
внимания и не
жалея… Рива
кричит.
Сумасшедшая Ривка…
Не только в
самом
местечке – по
всей округе
нет человека,
кто бы не
знал Риву
с Уречья. (Даже по
деревням,
если одна
соседка
захочет
обозвать
другую,
кричит ей
вслед: «Ривка ты уречская!») В
местечке над Ривой
издеваются мальчишкисорванцы: –
Ривка! Ривка! Твою
Хашкелэ
порезали на
куски и
сварили в
котле! Рива с
проклятьями
бросается
вслед за
своими мучителями.
Швыряя в них
камнями и
комьями грязи. –
Чтобы все поиздыхали,
байстрюки
прохлятые!
Чтоб подохли
ваши матери! Мальчишки,
давясь от
смеха,
рассыпаются
в разные
стороны. –
Ривка!
Твою Хашкелэ… Пронзительный
осенний
ветер рвет на
ней ветхую
одежонку,
ледяной
дождь сечет
босые ноги,
мочит космы
седых волос
на голове. Рива
спотыкается,
вязнет в
грязи и,
захлебываясь
от слез и
холода, бежит
на станцию. Поезд
останавливается
всего лишь на
две минуты. И
тут же сердито
пыхкает
и снова мчит
дальше. Рива
бежит вслед
за поездом,
бежит до тех
пор, пока не
упадет,
совсем
обессилев. –
Отдайте мне
мою доченьку!
Куда вы ее
девали, жиды
проклятые!.. Постепенно
крик ее
слабеет, глохнет,
переходит в
судорожный
шепот: –
Хашкелэ. Майнэ гутэ
тохтарке… Потом
она медленно
поднимается
и уже впотьмах,
заплаканная,
измученная,
тащится со станции
назад в
местечко. Чужие
окна и двери
чужих теплых
домов не видят
ее, не
обращают на
нее внимания. –
Ривэ! Иди
сюда, Ривэ!
– раздается
вдруг из
темноты
сочувственный
голос. Рива
несмело
переступает
порог, молча
забивается
подальше в
темный угол
и, не
переставая дрожать,
берет из рук
хозяйки
кусок хлеба и
большую
кружку
горячей кавы.
И также, не
говоря ни
слова,
покорно
ужинает. –
А где Хашкелэ,
Ривэ, где?... – слышится
изза
дверей
смешливый
мальчишеский
голос. Рива
оставляет
свой ужин,
смотрит
измученными глазами
на старых
хозяев:
неужели и
здесь, у них,
не дадут ей
забыть свою
муку? – Сема! Ты
замолчишь,
Сема?.. Ешь, Ривэ,
ешь… Ты
сегодня у
Канторовичей
будешь
ночевать?
Нет?.. Так
переночуй у
нас… Ида,
иди, принеси
старое
бабкино
одеяло. Ну, то,
которое
весной на
чердак
выбросили. Рива
стелет себе в
углу старое
бабкино
одеяло и, объятая
чужим теплом,
мгновенно
засыпает
тяжелым, как
камень, сном. Над
ухом у нее ктото
смеется. –
Ривэ!.. Ты
слышишь, Ривэ…
Хашкелэ… И
тут же
сердитый
голос: –
Сема! Ты
замолчишь,
Сема? Дай ей
спать, несчастной. А
двадцать лет
назад все
матери, у
кого были
дочери
Ривиных лет,
завидовали
Басе, Ривиной
матери.
Считали ее
самой
счастливой: у
кого еще была
такая дочь,
как Рива!..
Умница,
золотые руки… И
красоты
какой, если б
весь свет
обошел – не встретил
бы. Старые
набожные
евреи,
провожая Риву
долгими
взглядами,
произносили
одно только
слово: – Ривэ?!. – и это
было
красноречивее,
чем целая
книга самых
выразительных
слов. …Все
погубил
проклятый
театр… Однажды,
после
полудня уже,
все местечко
будто сошло с
ума.
Раскрасневшись
от любопытства
и волнения,
бегали из
дома в дом,
одна к другой
девушки.
Медленнее,
чем обычно,
прогуливались
по улице,
высыпали
весь запас местечкового
юмора
взрослые
ребята. Одна у
другой
пытались
вызнать, что
происходит, соседки. –
Слышали? –
Ну, слышали… –
Театр,
говорят? –
Пусть будет
театр… И
действительно,
в тот же день,
как раз
против
забора кузнеца
Хаима, где
обычно на
базарной
площадке по
воскресеньям
было не
пробиться изза
крестьянских
возов и
торга, на
этой же площадке
спешно начал
сооружаться
театр. Из фанеры
и полинялых
ширм. Само
жилище
кузнеца
Хаима – кому
бы это когда
приснилось? –
также
превратилось
в театр. В
двух
небольших комнатках
запахло
вдруг жженым
волосом, пудрой,
чужой
одеждой… Громко,
на весь дом,
разговаривали
и хохотали
все вместе: и
некрасивая
немолодая
женщина в
розовом
корсете и с
бумажными
розами в
волосах, и
мужчина в рыжем,
как огонь,
парике.
Смеялась и
плакала
одновременно
совсем
молоденькая
девушка
перед
зеркалом – на
светлой
кудрявой голове
никак не
держались у
нее чужие
черные косы. Всей
этой
истеричной
суматохе
блуждающих звездартистов
жилье
кузнеца
Хаима
продавало
себя за два рубля… А где они
валялись на
дороге те два
рубля? Пусть
себе
поплачут,
пусть
посмеются.
Пусть один
вечер
похлопают
дверью. Так
рассуждал
сам с собою
кузнец Хаим.
Бася – жена
была с ним
согласна: пусть
похлопают.
(«Большое
дело!») В
том
неожиданном
странном
кагале не
принимал
участие и
казался как
будто
сторонним
один только
человек:
высокий и
худой с белым,
будто стена,
лицом. Он
сидел на
табурете и,
одетый
королем,
курил лишь
одну за
другой
дешевые
папиросы. Дочь
кузнеца Рива
единственный
только раз
встретилась
глазами с его
пылающим
взглядом. И
больше уж никак
не могла
заставить
себя
взглянуть на
него. А он
курил и
молчал. Потом,
когда
началось уже
представление,
у нее чуть
выдержало
сердце. Как
только не
бросилась
она на сцену,
чтоб разорвать
железные
цепи,
которыми
сковала его
театральная
судьба… Чтоб
не упасть
перед ним на
колени и
целовать его
руки…. Такой
он был на той
грубой дощатой
сцене
несчастный и
красивый! И не
только у нее
одной
разрывалось
сердце – все
местечко
плакало над
ним, закованным
в цепи и
брошенным в
холодную темницу. А
когда все
окончилось и
вслед за
рукоплесканиями
на сцену
посыпались
цветы (в их
местечке
тоже были
люди, умевшие
показать, что
и они не
лыком шиты!),
он величественно,
покоролевски,
кланялся
и улыбался
публике… Риве
казалось,
что он
улыбался ей
одной… …Ему
не пришлось
искать ее. Не
пришлось уговаривать.
Он только
взял ее за
руку, и она, не сопротивляясь,
не говоря ни
слова,
оставила в ту
темную ночь
скрипучие ступени
отцовского
дома и, не
простившись
даже с
матерью,
пошла за ним
навстречу
своей судьбе. Родители
прокляли ее и
велели себе
забыть ее
имя. А
через год,
изможденная
и холодная,
такой же
темной ночью
она
постучала к
ним в дверь. И
мать не
спрашивала –
сердцем
почуяла, что
это она, –
открыла
дверь и
впустила
блудную дочь
в родной дом. Какойто
странный
грязный
сверток у
дочери на
руках вдруг
властно
подал голос: –
Уга! Уга! Королевской
любви
хватило
ненадолго… Теперь Рива все
сбивалась и
никак не
могла вспомнить,
откуда она
вернулась в
отцовский дом.
Никак не
могла
вспомнить и
узнать родных
стен, где она
родилась и
выросла. Не
узнавала
теперь
родной
дочери и
мать. Рива
боялась
чужих людей
и, чтоб не
встречаться с
ними, сидела
на чердаке. И
дите свое
держала при
себе по целым
дням.
Спускалась
только поесть
и спать
ночью.
Девочке ее
было уже лет
пять, а она
все кормила
ее грудью и
не отпускала
от себя. И
невозможно
было
уговорить ее
или чтото
объяснить. Рива
только дико
усмехалась,
охватывала
руками и изо
всей силы
прижимала к
груди свое
дитя.
Боялась, чтоб
не отняли ее
у нее. Даже
родной
матери не
давала
подержать свою Хашкелэ.
И на мать
сердилась, и
отмахивалась
от нее обеими
руками. И все
же
родственники
выкрали у нее
ребенка и
отвезли
поездом в
город, где жила
их какаято
бездетная
родня. Рива
прибежала
тогда на
станцию
после
второго звонка.
Она успела
еще увидеть в
окно отходящего
вагона
родную
кудрявую
головку… С того дня
прошло
пятнадцать
лет, и она не пропускала
ни одного
пассажирского
поезда –
каждое утро и
каждый вечер
– в слезах
бежала на
станцию, чтоб
задержать
поезд,
увидеть
милое смуглое
личико и
отнять у тех
проклятых
людей свою Хашкелэ… –
Хашкелэ! Хашкелэ…
Майн гутэ
тохтарке!.. За
пятнадцать
лет люди
привыкли к ее
слезам и
раздирающему
душу крику. И
он уже никого
не трогал, не
волновал.
Каждый шел
своей
дорогой: Рива
кричит…
Дурная Ривка… *** Горячим
летним утром
сорок
военного
года из
местечка Уречье
в
направлении
леса за
железной
дорогой двигалась
большая
толпа людей.
По обе стороны
толпы с автоматами
и собаками
овчарками
спешили немецкие
солдаты. –
Шнэль! Шнэль! –
подгоняли
они
измученных
людей. В
толпе, среди
мужчин и
женщин, брели
и совсем
белоголовые
беспомощные старики и
малые дети. Лес
все
приближался
и
приближался… И люди
знали, что их
там ожидает,
в этом лесу… –
Боже, наш
Боже! Почему
ты оставил
нас… – возносилось
в небо
старческое
моленье. –
Шнэль! Шнэль! Лай
собак и
команды
солдат все
зверели… В это
время
послышался
свисток
паровоза, и со
стороны
станционного
вокзала
показались
зеленые пассажирские
вагоны
обычного
утреннего поезда.
Люди
двигались по
песчаной
дороге вдоль
чугунки, и,
когда поезд
поравнялся с
ними, из
толпы вдруг
вырвалась
взлохмаченная
седая
женщина в
лохмотьях. –
Хашкелэ! Майнэ гутэ
тохтарке!
– с хриплым
криком
бросилась
она в сторону
поезда. Толпа
людей онемело
смотрела ей
вслед. С
протянутыми
руками женщина
рвалась
догнать
зеленые
вагоны… Прогремела
автоматная
очередь. Женщина
споткнулась
и, как
подстреленная
птица,
раскинув
руки,
уткнулась
лицом в горячий
песок. – Хашкелэ…
Майнэ… 1 – Моя хорошая
доченька. |
© Мишпоха-А. 1995-2009 г. Историко-публицистический журнал. |