Ìèøïîõà ¹24    Ëåîíèä Êîâàëü * Leonid KOVAL. ÁÎÁÐÓÉÑÊÈÅ ÐÀÑÑÊÀÇÛ * BOBRUISK STORIES

ÁÎÁÐÓÉÑÊÈÅ ÐÀÑÑÊÀÇÛ


Ëåîíèä ÊÎÂÀËÜ

Ëåîíèä Êîâàëü. Ëåîíèä Êîâàëü.



МИШПОХА №24. Леонид Коваль * Leonid KOVAL. БОБРУЙСКИЕ РАССКАЗЫ * BOBRUISK STORIES

Бобруйчанин, ныне живущий в латвийском городе Юрмале, Леонид Коваль – давний и верный друг нашего журнала. Мы печатали его прозу и стихи, и эти публикации всегда вызывали самый хороший отклик наших читателей.

За последние годы у Леонида Коваля вышел роман «Прозрение» – третья книга, продолжение романов «Корни дикой груши» и «Стон». Вышел сборник из пяти пьес и публицистики, а также сборник стихов «Ожидание» (2007) и сборник бобруйских рассказов «Прощение» (2008). Готова пьеса «Самосуд Сталина». В настоящее время писатель продолжает работать над бобруйскими рассказами. Один из них мы предлагаем Вашему вниманию.

 

Казнь
по Сталину

1

Мудрецы учат, что утренние часы – самое подходящее время для благословения и милости. Среди дней недели больше всего подходит для этих же целей вторник – третий день недели после шабата. Мудрецы исходят при этом из того, что при сотворении мира Гашем во второй день ни разу не отозвался хорошо о созданном им, зато в третий день он одобрил свою работу дважды. А поскольку время состоит из прошлого, настоящего и будущего и они меняются местами, то, что было хорошо в прошлом, надо сохранить и для будущего. А разве случайно назначили мудрецы пост на день, в который много­много лет назад в еврейской истории происходили трагические события? Традиция, обычаи должны смягчить воздействие злых сил на народ Исраэля, уберечь евреев от новых несчастий – но, наверное, несчастий, обрушивающихся на евреев, больше, чем дней в году, и потому уповать следует на Бога во все дни.

Конечно, если еврей хочет сделать милость в другие часы суток или любой день недели, ему не возбраняется, но он должен быть готов к тому, что для достижения цели придется потратить больше сил, чем в часы и дни, отмеченные Всевышним.

Реб Ицхок знал эти прописные истины еще с хедерских времен и всегда придерживался законов еврейской жизни, но воистину сказано: не миновать того, чему суждено быть. Реб Ицхок всегда ждал последнего месяца года – элул, когда Гашем особенно добр к тем, кто следует Торе. Реб Ицхок свято чтил другой полный месяц – адар1 – время избавления от врагов, когда Эстер и Мордехой победили Амана. Но время играло с ним, как кошка с мышкой. А однажды оно цапнуло его лапой, подбросило вверх и позволило свободно шлепнуться о землю.

Это случилось в тот день, когда забрали Мойшеле. Весной тридцать седьмого года, в неполный месяц таммуз. Сказано: время рождаться и время умирать, время насаждать и время вырывать посаженное. Все, что произошло с того дня, реб Ицхок может прочитать на лице своей Гитл – за три года она прожила тридцать лет или все триста... Кто может сосчитать морщины на лице матери, у которой отобрали сына?..

Эта мысль застала раввина у большого много­оконного дома сапожника Довида Финкельштейна, и реб Ицхок подумал, что Мойшеле был другом и ровесником сына Довида и БлюмеНахмана. Когда эти юноши шли по Инвалидной, открывались окна домов – красота и доброта мальчиков одаривали людей радостью.

– Писаные красавцы! – вздыхала улица. – На загляденье!

Довид Финкельштейн сшил Нахману белые лаковые туфли с черной полоской и синий костюм в белую полоску. К осени Нахман надел первое на Инвалидной улице кожаное пальто, и Гитл заложила бабушкино кольцо с бриллиантом, но справила Мойшеле точную копию наряда Нахмана. Мало того, она съездила в Минск и привезла Мойшеле черную фетровую шляпу. В семнадцать лет Мойшеле и Нахман смотрелись, как американцы. Конечно, Аня Фундатер и Маша Вольфсон – очень порядочные девушки, но для первых женихов с Инвалидной улицы они пока что явно не дотягивали.

Так считала Гитл.

У мальчиков был свой счет, и этот счет погубил Мойшеле...

Отца Ани – Велвла Фундатера вчера забрал черный ворон.

– Как ты думаешь, Сталин даст его убить? – спросил Мойшеле.

– Разве сам Сталин убивает врагов народа? – спросил отец, но, подумав, испугался вопроса сына.

Велвл – враг народа, папа? Анина мама, Нойме, ты ее хорошо знаешь, папа, говорит, что ее муж как коммунист работает за троих на своей мельнице, а домой приносит копейки, и они не всегда едят досыта. Она назвала мужа идиотом и дураком.

– Язык Ноймке острее халэфа, сынок, – ответил реб Ицхок. – А вот в дом к ней ты ходишь зря, – реб Ицхок со стыдом и болью вспомнил свой совет сыну, он имел в виду совсем не то, что мог подумать мальчик – отца тогда больше волновала Аня, чем ее отец – эта девушка слишком часто стала прибегать к помощи его Мойшеле.

– Я хожу к Ане, она замечательная девчонка. Мы с ней решаем сложные задачки – у нее совсем не идет алгебра.

Реб Ицхок поднял на сына свои синие глаза и словно впервые увидел его. Над верхней губой мальчика проступала черная линия усов, а в глазах горел тихий огонь тайны, и отец, легко прочитав ее, испугался. Такие глаза способны привести человека к беде – они, не моргнув, заставят его сказать правду тогда, когда говорить ее опасно, смертельно опасно. Реб Ицхок еще раз в упор посмотрел на сына. Солнечный луч сквозь оконное стекло проник в комнату, скользнув по каштановой шевелюре Моисея, и отцу показалось, что мальчик на мгновение поседел.

– Сынок, – сказал отец, взяв его за руку, – сказано в наших книгах: время раздирать и время сшивать, время молчать и время говорить.

– Ты считаешь, что сейчас время молчать? – резко спросил юноша.

– Я думаю, что для твоих лет сейчас время плакать и время смеяться, время сетовать и время плясать, сынок.

Почему он так разговаривал с сыном в тот день, решивший все: судьбу их троих – Мойшеле, Гитл и его отца? Разве так должен говорить отец с сыном? Так говорят с человеком, пришедшим за советом, ищущим утешение в учении, а не с сыном, кровью своею, пришедшим к отцу за правдой. Открыв ее сыну, быть может, он сберег бы его от трагической и ненужной борьбы за нее. Но разве может быть ненужной борьба за правду? Может, может, если отец теряет единственного сына... Никогда, никогда не смирится сердце с этой потерей, и теперь, через три года, еще острее боль и глубже рана, и безысходнее отчаяние...

2

О, великая святость Субботы! Публично оскверняющий ее, лишь дотронувшись до вина, обращает его в яд, а хлеб – в отраву. Ни один уважающий себя еврей не воспользуется за субботним столом халой, испеченной чужими руками, и реб Ицхок с особым тщанием следил за тем, как Гитл замешивает тесто, как чистит посуду, как готовит горчицу и хрен, потому что добавлять в них уксус в случае необходимости можно и в субботу, но лучше избегать этого. Гитл, конечно, знает, что уж коль придется прибегать к уксусу – ее Ицхоку достаточно только чмокнуть губами – то надо строго придерживаться установленного мудрецами порядка и сначала налить уксус, а уж потом положить в него горчицу и хрен и размешать эту смесь так, чтобы она получилась не очень густой. Можно превзойти саму себя и сделать сказочную фаршированную рыбу, но если в хрене окажется на один грамм меньше или больше, чем нужно, уксуса, то хозяйка зря ломала свои пальцы и колдовала над фаршем, как над субботними свечами.

Реб Ицхок обычно доверял Гитл зажигать субботние свечи. В тот поздний весенний вечер тридцать седьмого года, вечер накануне субботы, реб Ицхок решил, что на сей раз впервые зажжет субботние свечи Мойшеле. Мальчику не так давно исполнилось семнадцать, через пару месяцев он получит диплом об окончании школы, еврейской средней школы № 2 и, если Бог даст, поедет учиться в Минск или Ленинград на инженера, хотя он лично считает, что его Мойшеле мог бы стать скрипачом, как Давид Ойстрах – в музыкальной школе не нарадуются на его сына, и, когда он играет Венявского, все в зале плачут...

Вот с такими мыслями готовился реб Ицхок встретить светлую субботу, ставшую черным днем его жизни. Все было готово к зажиганию свечей, реб Ицхок и Гитл достали из печи большой черный чугун с кипятком, чтобы Мойшеле помылся в корыте и оделся во все новое, праздничное, купленное заранее. Гитл тщательно проверила одежду – упаси, Господи, чтобы застряла в ней игла или оказалось в карманах что­нибудь такое, что запрещено носить или трогать в субботу.

3

Когда к дому ребе подъехал черный автомобиль и из него вышли трое военных, реб Ицхок и Гитл как раз наливали кипяток в корыто, и Мойшеле уже разделся для купания. Гитл, приготовив воду, ушла в зад­нюю комнату за чистым бельем. У самого порога, за входной дверью, чернел открытой дверцей глубокий погреб, в котором хозяева держали картошку, морковь, красную свеклу, сегодня Гитл достала из погреба последние, уже зацветшие клубни картофеля, сгребла сор и готовилась спрятать пустые деревянные бочки для квашеной капусты, а заодно и свои черные, подшитые кожей, валенки. Но военные ловко перепрыгнули через крышку погреба, держа винтовки наперевес, как при военной атаке, а один из них, старший по званию, внезапно предстал перед опешившим хозяином дома и спросил его по­еврейски:

Хавер Беспалов, Моисей Ицхокович Беспалов – это ваш сын? Я хочу его увидеть, – перед раввином стоял человек карликового роста с низким лбом и желтыми зубами.

Реб Ицхок, к счастью, был в комнате один, Гитл ушла за полотенцем, а Мойшеле мылся на кухне, но слова, произнесенные военным, никак не доходили до него.

– Мой сын, Мойше Беспалов... – начал было он говорить, но военный, в котором реб Ицхок только теперь узнал известного в городе энкаведиста Велвла Пружинина, перебил его:

Мойше, шмойше, пойше! – крикнул он. – Вы мне эти бундовские штучки бросьте, реб... э... ребе, кажется, а? Мало того, что вы травите народ в синагоге, так вы еще называете детей какими­то жидовскими именами, черт бы вас подрал!

– Как еврей вы должны знать, что это имя нашего пророка и освободителя, – попытался взять себя в руки реб Ицхок.

Вот­вот, – обрадовался командир и рукавом вытер кубики на петлицах. – Теперь мне яснее ясного, что яблоко далеко от дерева не падает. Освободитель! Пророк! Бредни талмудистские! У нас в Стране Советов один пророк, вождь и освободитель всех народов – наш отец и друг Иосиф Виссарионович Сталин! А ваш сынок, этот, как вы его называете, Мойше, в этом сомневается и публично об этом заявляет.

– Что значит – публично? – тихо спросил реб Ицхок и все никак не узнавал свой голос.

– А это значит, что он болтает все, что ему придет в голову. Но у нас есть честные люди, и они дают знать, куда надо, о чем болтает пророк, как вы его называли, Моисей, – и он засмеялся, словно от щекотки, и от этого смеха у реб Ицхока мороз пошел по коже.

– Вы ничего не спутали, товарищ? – спросил вдруг реб Ицхок по­русски, очевидно, для того, чтобы его поняли два других военных.

– Слышь, Шкуров, – обратился Пружинин к красноармейцу, возившемуся со штыком от винтовки, – этот служка из жидовской синагоги спрашивает, не ошиблись ли мы, принимая его выродка за врага народа.

Последние слова ударили реб Ицхока по сердцу ножом. Он покачнулся, но устоял на ногах, а в это время в комнату вошел после купания, укутавшись в простыню, Мойшеле. Гитл все еще не видела гостей – она хлопотала в задней комнате, и голоса, долетавшие до нее, относила к обычным разговорам мужа с евреями, приходившими к раввину, чтобы пожаловаться на свою жизнь.

– А вот и наш герой! – обрадовался командир, увидев юношу. – Тебе придется одеться и поехать с нами. Там, – Пружинин сделал упор на это слово, – ты расскажешь, кто помогал тебе писать товарищу Сталину и просить его освободить врага народа Велвла Фундатера, разоблаченного как диверсанта и английского шпиона. Небось, втюрился в его дочку­блядь, так...

Он не договорил, потому что Мойшеле, не помня себя, бросился к нему, сжав кулаки:

– Как вы смеете, как вы... – юноша не закончил фразу, удар Шкурова опрокинул его на пол, и из рассеченной губы мальчика показалась струйка крови.

Солнце уже упало за горизонт, суббота вступила в свои права, и впервые за долгую жизнь в доме раввина не были зажжены свечи, в полумраке комнаты мертвенно белела простыня, в которую был укутан его сын, окровавленный, опрокинутый этим крепким пожилым красноармейцем. Евреям в субботу запрещена ловля какого­либо живого существа, даже муху, если она кусает, надо снять, но не убивать. Евреям запрещается пускать кровь в субботу, даже кровь из десен запрещено отсасывать, нельзя растирать плевок на полу ногой, но можно наступать на него, не растирая... В расстроенном сознании реб Ицхока пронеслись эти истины, когда он наступил на кровавое пятно на полу и выхватил из кармана белоснежный субботний платок, чтобы вытереть кровь на лице сына.

– Обыскать! – раздался голос Пружинина. – Встать! Мы с тобой закончим разговор в другом месте, ублюдок! Обыскать!

Что можно было найти у нагого юноши, укутанного в одну только простыню! Но вооруженные красноармейцы вцепились в мальчика и стали сдирать с него простыню. Мойше, растерянный, не сопротивлялся, и только тогда, когда он предстал перед всеми нагим, побелел и бросился за помощью к отцу. Реб Ицхок раскрыл объятья, желая спрятать в них сына, но Шкуров перехватил мальчика и толкнул его в угол комнаты:

– Одевайся, последыш! – прошипел красноармеец. – Так что мы, товарищ командир, – обратился он к старшему, – хату патрусим. Мабуть, якую антысаветчыну да знойдзем! Тут, видаць, асинае гняздо, а не жыдоўски дом! Помогай, Рыгор! – крикнул он товарищу.

Тот стоял, как столб, и пот стекал по его красному широкому лицу, попадая в глаза, и вытекал из них по каплям, как слезы. Он снял пилотку из бумажной материи цвета хаки и неловко вытирал ею лоб, моргая круглыми небольшими глазами, переводя их со Шкурова на своего командира.

– Старайся, старайся, Шкуров, ты ж большевик! – похвалил командир красноармейца, и по тому, как тот смотрел на низкорослого с явными чертами иудея начальника, можно было понять, как люто ненавидел его подчиненный. Пружинин это чувствовал и, боясь Шкурова, наслаждался властью над ним. – Обмотку завяжи, Шкуров, а то смотреть мне противно на тебя. А ты чего, Рыгор, вылупился на голого хлопца, как на голую бабу, аж вспотел, бедняга. Или бабы давно не пробовал? Ха­ха­ха!

Нос Шкурова, когда он наклонился, чтобы поправить обмотку, покраснел, отдавая синевой, его тонкий рот скривился в гримасе презрения ко всем, кто был в комнате, глаза зажглись холодным огнем, и седина на бровях казалась изморозью.

Между тем Мойшеле стал натягивать на себя одежду, которую он снял с себя перед купанием, и в этот момент в комнату вошла Гитл. Увидев военных, чужое лицо мужа, испуганные горящие глаза сына, она остановилась, и ее лицо в один миг изменилось до неузнаваемости – нижняя губа отвисла, волосы зашевелились, будто на ветру, а глаза остекленели. Казалось, она ослепла. Она так и простояла, не шевелясь, все время, пока командир и его помощники переворачивали постели, рылись в шкафу, в школьном портфеле сына. Она очнулась только тогда, когда за ее сыном захлопнулась дверь, и Шкуров, по­хозяйски прикрыв дверцу погреба, последним покинул комнату.

Гитл вскрикнула, метнулась вслед за ушедшими, споткнулась о порог и рухнула через него, застонала, забилась в истерике. Реб Ицхок подошел к ней, поднял голову – на него смотрело незнакомое лицо старой больной женщины, и он прижал ее к груди и заплакал, беззвучно, бесшумно, только слезы скатывались по бороде на белые щеки Гитл.

1 Согласно еврейскому календарю, все месяцы, в которые есть праздники, – полные.

Казнь
по Гитлеру

1

Поздней осенью 1941 года настала очередь Бобруйского гетто. Около двадцати тысяч евреев были изгнаны из своих домов и поселены на окраинной Рабочей улице. Узники ютились в сараях, на чердаках, а то и просто под открытым небом. В десятиметровой комнате – в три ряда голые нары, на них спали двенадцать человек... Люди гибли от голода, холода, болезней. Много детей, босые, оборванные, они жались к матерям в надежде согреться... Каждый день умирали десятки людей. Мой старый знакомый реб Ицхок тайно хоронил покойников по еврейским законам – их заворачивали в простыню и опускали в могилу... Это были счастливые мертвецы... Большинство погибших валялось на улицах по многу дней.

Я был в гетто несколько раз.1 Мне довелось разговаривать с узниками, видел глаза людей, в которых царили страх и обреченность. Но не только. Иногда, как огонек спички в кромешной тьме, вспыхивала надежда, надежда на чудо. Это чувство никогда не покидает людей. Даже у рва... Наверное, это единст­венное оружие человека – доброта веры вступала в поединок со злом на краю небытия и побеждала. Им было легче умирать, чем жить.

И вот настал этот промозглый осенний день. Лангут намекнул, что хочет начать акцию с раввина.

Еще тогда, когда я впервые увидел Ицхока Беспалова, то невольно поразился трагической красоте этого человека. Наверное, так выглядели древние пророки, может быть, сам Мойсей–Освободитель. Обросший белой бородой, он ступал свободно и величественно, и весь его облик выражал сдержанность и достоинство. Казалось, он умеет читать судьбу наперед, и какой бы она ни прочитывалась, все, кроме отчаяния, могло овладеть его сердцем. Каким я увижу его сегодня, на краю пропасти?

Лангут взял с собой в гетто начальника отдела переводчиков при гестапо зондерфюрера Рольфа Бурхарда. Этот человек вызывал у меня чувство страха – самое отвратительное чувство, которое может испытать человек. Лангут и Бурхард негласно соперничали и, естественно, ненавидели друг друга. Бурхард морщился от мысли, что он, юрист, окончивший Латвийский университет в Риге и работавший до войны в этом городе судьей, вынужден подчиняться сыну лавочника, мелкому полицейскому, ставшему главным специалистом по «еврейскому вопросу». Невежда Лангут открыто наслаждался властью над образованным переводчиком.

Лангут и Бурхарад, Шкуров, Васька Захаров, Иванов, Кравцов и еще какие­то прислужники гестаповцев явились в гетто серым днем 5 ноября. Утром выпал снег. Он, словно саван, лег на крыши домов, укрыл грязные улицы, черные деревья. Я знал, что акция по уничтожению евреев готовилась на 6 ноября. Лангут решил разыграть прелюдию трагедии.

Бурхард, – сказал Лангут, – вы родились и росли в Риге. Еврейский язык вам знаком?

– Я владею русским и латышским, – ответил Бурхард.

– Жаль, могли бы знать и еврейский. В Риге, мне рассказывали, хватало жидовского дерьма. – Лангут играл любимой плеткой. – Я собираюсь беседовать с духовным лицом. Было бы интересно вести беседу на его родном языке. Это придало бы сцене достоверность.

– Попросим полицая, он знает еврейский, – и Бурхард объяснил суть дела Шкурову.

– Господин начальник, – сразу же вмешался в разговор двух гестаповцев Шкуров. – Дозвольте, я буду говорить с Ицхоком по­жидовски. В нашем Бобруйске христиане говорят по­жидовски. Я с реб Ицхоком знакомый, когда их сынка... – он сделал ударение на слове «реб», но не закончил фразы, потому что Лангут с размаху стеганул его по спине плеткой.

– Проклятая свинья! – крикнул гестаповец. – Сколько раз я тебя предупреждал не лезть, как говорят русские, наперед батьки в пекло. Переведите ему, Бурхард!

Скорчившись от боли, Шкуров с белой ненавистью в глазах смотрел на Лангута, а тот приказал Ваське Захарову, Федьке Кравцову и Вовке Иванову:

– Выгоните на улицу человек двести евреев, а потом приведите ко мне пастыря. Выполняйте!

Бурхард не сдержался:

– Стоит ли мараться, господин капитан, если завтра...

Лангут ответил резко:

– Господин лейтенант, сегодня приказываю я. Завтра, в Каменке, когда евреи будут стоять у рва, я поручу вам отдать команду пулеметам открыть огонь.

Между тем полицаи уже гнали людей к тому месту, где стояли Лангут и Бурхард.

А­ну, веселей, бабы­жидовки и старые хрычи! Веселей глядеть, раз вас сам начальник приглашает! – старались вовсю полицаи.

Люди шли, подталкивая друг друга, полураздетые, с черными лицами. Распущенные волосы женщин рвал холодный ветер. Лангут сделал знак плеткой.

– Стоп! Остановись! – заорали прислужники. – Становись полукругом!

Никто не понимал, что происходит, что должно произойти на этой черной улице, одетой в саван снега. Никто, кроме Лангута. Он вдруг обратился ко мне:

Герр лейтенант, будьте любезны, приведите сюда их раввина, я хочу с ним побеседовать.

– Я жидовскага раввина добра ведаю, – снова встрял в разговор Шкуров. – Я ж вам казал, я ягонага сынка у трыдцать сёмым арыштавал, ён дрэнна пра Сталина ляпнул, вось яго и пусцили у расход...

Лангут впервые с интересом слушал полицая. Бурхард переводил.

– Это печально, – сказал он после некоторого раздумья. – Мы должны отдать должное невинной жертве большевизма. А он стар, этот... – Лангут обратился к Шкурову, – как вы его назвали...

– Ицхак, реб Ицхак по­жидовскому. Ребе. Наставник, стало быть, а то як жа! Усих вучыць! Стары ён ужо чалавек.

– Старость надо тем более уважать, – улыбнулся Лангут и победоносно посмотрел на меня. – Господин лейтенант, потрудитесь привезти господина ребе в экипаже. Надеюсь, в гетто найдется еврейский извозчик, который согласится бесплатно подвезти своего раввина, своего ребе. Как вы думаете, герр лейтенант? – он повернулся к Бурхарду.

Тот не ответил.

Ёсць, ёсць тут фурман, а то як жа! Гэты самыФроим Кац. 3 им жонка и два хлопчыка­калеки. Тут и фаэтон Каца стаиць, на яким ён сваю плойму и привёз у гэта.

Бурхард, путаясь в белорусской речи, переводил слова Шкурова, и лицо Лангута молодело на глазах – он был садистом с фантазией.

– Вот и отлично, Курт, – обратился он ко мне. – Это облегчает нашу задачу. Да, захватите заодно жену и деток извозчика. Места в фаэтоне, надеюсь, хватит? – обратился он к Шкурову.

– Потеснятся, не паны якия, – улыбнулся тот.

– Я бы мог дать вам в помощники зондерфюрера. – Лангут на мгновение замялся. – Но я надеюсь, что вы, Курт, сами справитесь с поручением. Не так ли, Бурхард?

Бурхард не ответил. Он смотрел на Лангута, и желваки ходили по его щекам, и я не мог понять, что больше возмущает зондерфюрера Бурхарда – фантазия Лангута или свое бессилие вмешаться в ход событий.

– Выполняйте, лейтенант! – услышав голос Лангута, я вздрогнул, как от удара хлыстом по лицу. Я даже откинул голову, и Лангут это заметил. Перехватив мой взгляд, Лангут удовлетворенно улыбнулся. – Впрочем, немецкому офицеру не пристало возиться с каким­то извозчиком. Шкуров! – крикнул он. – Привезите этого... Этого раввина в карете извозчика. И не забудьте про жену и деток.

Будзе зроблена! – крикнул Шкуров. – Разрешите идти?

– Идите! Подожди! – Лангут посмотрел на черную толпу евреев. – Шкуров, а почему я не вижу твою обезьяну? Я тебе приказал отвезти этого человека в гетто.

Ёсць, ёсць, ён у хаце, зараз, я яго приведу на поводке.

– Выполняйте! И захватите своих помощников, – он указал на Кравцова, Захарова и Иванова.

Прошло минут десять. Мокрый липкий снег падал с неба, укрывая плечи полураздетых людей, черные мундиры гестаповцев, черные деревья. Но вот из снежного мрака показался сначала Шкуров, державшийся за оглоблю извозчичьего фаэтона, в который был впряжен невысокого роста тщедушный человек, одетый в извозчичий армяк, с другой стороны шел реб Ицхок, в фаэтоне сидели два мальчика с белыми лицами. Сзади карету подталкивала высокая, очевидно, в прошлом дородная женщина. Полицаи подгоняли их, подталкивая винтовочными прикладами.

– Стоп! – Крикнул Шкуров, когда процессия оказалась перед Лангутом, и тут мы увидели, что полицай ведет на поводке человека. – Так что ваше приказание выполнено, пан капитан!

– Почему он на поводке, Шкуров? Я приказал отпустить его! Вы не послушались. Я приказал привезти батюшку в карете, а он пришел пешком. Почему, Шкуров?

– А ён ни за что не захотел лезти в фаэтон, горды вельми, – ответил Шкуров, развязывая трясущимися руками ошейник на шее Велвла Пружинина. – Гэты карлик за собаку служил мне. А якия жиды у синагоге служаць, дюжа гордыя!

Гордый – это хорошо, – улыбнулся Лангут. – Доброе утро, батюшка, – он картинно раскланялся перед реб Ицхоком. – Мы хотели бы присутствовать при богослужении. Не возражаете?

3

Реб Ицхок посмотрел на Лангута долгим спокойным взглядом и повернулся к своим соплеменникам. Люди умолкли. Внезапно наступила кладбищенская тишина.

– Дети мои! – Беспалов заговорил по­еврейски. – Три тысячи лет назад Гашем даровал нам Тору – наш великий Закон. Что, Исраэль, требует от тебя Бог твой? Ведь только того, чтобы страх был в тебе перед Богом твоим, чтобы ходить по всем путям Его и чтобы любить Его... Все в руках неба, кроме страха перед небом. Как перед врагом нашим, убивающим нас.

Немцы и их прислужники не вмешивались в ход молитвы.

Беспалов продолжал:

– Когда рабби Акиву вывели на казнь за то, что он учил учеников Торе, было время чтения Шма, римляне сдирали с него кожу, но он продолжал читать молитву. И тогда спросили его ученики: «Неужели и теперь есть обязанность читать Шма?» И ответил Акива: «Всю жизнь не давали мне покоя слова Торы: «Люби Гашема, Бога твоего, всей душой – даже если Он отнимет жизнь», и я спрашивал: «Когда же я могу исполнить эту заповедь?» И теперь, когда есть у меня эта возможность, неужели я не исполню заповедь?»

– Все предопределено, – сказал Пророк, – но у каждого из нас есть свобода выбора. Мы, евреи, мы, евреи, – повторил Беспалов, – не преклоним колен своих перед палачами нашими, дабы глаза их не засветились от сознания превосходства над нами. Аминь!

Толпа не сдержала стона. Он вырвался из уст людей вместе с рыданиями, едва реб Ицхок закончил молитву.

– Почему они взревели? – спросил Лангут. – Что такое ты им сказал, батюшка?

– Они плачут по разрушенному Храму, – тихо ответил реб Ицхок. Бурхард медленно переводил его.

– Храму? Ты имеешь в виду синагогу? – Лангут едва сдерживал себя.

– Евреи плачут по Храму, разрушенному римлянами в Иерусалиме почти две тысячи лет назад, – сказал Беспалов.

– Вы слышите, Бурхард, они плачут по храму, который был разрушен две тысячи лет назад! – Лангут выбросил вперед руку с плеткой. – Как будто у них нет более свежего повода, зондерфюрер.

– Мой прадед был раввином, – проговорил Ицхок Беспалов громче обычного, так, чтобы его услышали плачущие евреи. – Он был раввином в маленьком местечке Кричеве, когда туда вошел Наполеон. Проходя мимо синагоги, император Франции услышал плач, который доносился из нее, и послал своего генерала узнать, в чем дело, почему евреи плачут.

– И что же сказал генерал? – Лангут решил доиграть спектакль.

– Генерал Нэй сказал, что у евреев праздник, когда плачут. И тогда Наполеон пришел в синагогу и спросил у моего прадеда:

– Что за праздник, в который евреи плачут?

– Это праздник Тиша­Беав, мы плачем по разрушенному врагами Храму в Иерусалиме две тысячи лет назад, – отвечал мой прадед.

– И что же сказал Наполеон? – спросил Лангут.

– Наполеон сказал, – Беспалов говорил размеренно, четко выговаривая каждое слово: – Наполеон сказал: «Если вы две тысячи лет плачете по Храму, то вы в него вернетесь».

Лангут сделал над собой последнее усилие:

– Батюшка, Наполеон был француз, а французы сентиментальны, как все развратники. Я немец, и мой вопрос к вам будет совсем другой. Скажите мне, что вы думаете о победе нашей доблестной армии?

– Я думаю, что немецкая армия уже проиграла войну. Никто никогда не выигрывал войну, если пролил невинную людскую кровь... Кровь моего народа...

– Я ценю вашу откровенность, – улыбнулся Лангут. – Но разве может победить власть, убивающая невинных детей, таких, как ваш мальчик?..

Беспалов отшатнулся от этих слов, его лицо стало черным, а борода взлетела, будто белое пламя.

– Для Бога не существует власти, – тихо ответил Беспалов. – Для Бога существует человек, и Бог милостив к смертному. Смертный творит зло, забыв о своей смертности. Жизнь и смерть в руках Всевышнего. Его Доброта бесконечна. Его Память безгранична. Его Око всевидяще, и мой сын умер потому, что в стране, где он жил, рос и которую любил, забыли Бога. На нашу землю пришли вы, но вы не привели с собой Бога, потому что Он отвернулся от вас. Еврею не разрешается вступать в сношения с идолопоклонниками, даже из страха перед ними, даже перед лицом смерти, еврею запрещено делать что бы то ни было даже во имя спасения, с помощью сил нечистоты...

В кладбищенской тишине звучал тихий размеренный голос реб Ицхока, и каждое его слово омывало толпу болью, но это была боль светлая, гордая, она помогла людям в эти короткие мгновения ощутить себя людьми, и я видел, как распрямлялись их плечи.

Наконец Лангут вмешался в монолог реб Ицхока:

– Мне хотелось бы познакомиться с вашей женой, батюшка, я хотел бы посмотреть на женщину, ставшую женой такого мудрого и смелого человека.

Беспалов молчал.

– Наш ребе вчера похоронил свою Гитл, – раздался голос жены извозчика. – Что ты молчишь, Фроим, если человек спрашивает?

– Если человек спрашивает, так я отвечаю, и это моя дела, Мера, – сказал Фроим.

– Он отвечает! – крикнула Мера. – А сейчас у тебя язык отсох! Подумай о наших несчастных мальчиках, – зарыдала женщина.

– Последний вопрос, батюшка, – не обращая внимания на перебранку Меры и Фроима, спросил Лангут, и я почувствовал, что гнев, душивший его, вот­вот вырвется наружу, – скажите, почему вы не выполнили моего приказа и не сели в карету? Я ее послал вам из уважения к вашему сану и вашему горю, я сам отец и понимаю, что такое для отца сын, – он был верен себе и возвращался к самому больному, чтобы смять человека.

– Еврейского отца можно убить, но его нельзя поставить на колени, – голос Беспалова дрогнул, он понимал, что это его последние слова.

– На колени! – дав себе волю, взревел Лангут. – На колени, жидовская свинья! – Он рванул кобуру, но вдруг, словно вспомнил, с торжествующей улыбкой кивнул Шкурову. Тот подбежал к Лангуту, пригнулся:

– Что прикажете, пан капитан?

– Поставь его на колени, этого жидовского слона! Убей его! Нет, не молотком! Вбей ему в голову десяток­другой гвоздей! Вбей!

Шкуров, не спеша, по­хозяйски, приступил к делу...

На снег положил он покамест
Десяток гвоздей, молоток
И
взглядом тяжелым, как камень,
Толпу оглядел сквозь снежок.
А лица белей, чем пергамент,
Чернели в белеющей мгле.
И было от горя и срама
П
о тысяче каждому лет.
На миг неусыпное время
С
мирило свой бег средь людей...
Он рухнул на черную землю
В
терновом венке из гвоздей...
И брат его, гений нетленный,
Ушедший в чужие сердца,
Рванув с крестовины презренной,
Припал, как его Магдалена,
К Голгофе святого отца.

1 Это свидетельство Курта Кохера, французского маки, проникшего в гестапо, которым руководил Лангут.

 

   © Ìèøïîõà-À. 1995-2009 ã. Èñòîðèêî-ïóáëèöèñòè÷åñêèé æóðíàë.