Мишпоха №23    Эмиль ДРЕЙЦЕР * Emil DREITSER / СОЛЕНАЯ ВОДА * SALT WATER

СОЛЕНАЯ ВОДА


Эмиль ДРЕЙЦЕР

Эмиль ДРЕЙЦЕР, Нью-Йорк, США

Проходят годы, и мы все чаще и чаще возвращаемся к детским воспоминаниям. И потому что очередные даты напоминают всему миру, а в первую очередь, тем, кто пережил ее, сколько лет прошло после той страшной войны; и потому, что закономерно хотим, чтобы наши дети и внуки знали о том, через какие испытания прошли мы, и потому что эти воспоминания - самые сладкие и самые горькие, самые ласковые и самые печальные, самые необходимые...





Рисунок Натальи Тараскиной

МИШПОХА №23

1

Крик женщин, пронзительный, будто при родах, пронесся по всему Шурабу, – кишлаку, приткнувшемуся к склону Туркестанского хребта:

– Дети! Где дети? Боже мой, куда девались дети?

Вернувшись со смены – кто с шахты, где орудовали кайлами, выскабливая бурый уголь, кто с завода, где отливали «чуни», калоши для солдатских валенок, едва отряхнув у дверей барака грязь с резиновых сапог – был сезон весенних ливней, женщины собрались было обнять своих детей, но те исчезли.

Это было уже слишком. Пережить огромную радость и вслед затем такое несчастье, как пропажа детей, не в силах ни одно человеческое сердце, тем более материнское. Еще бы! Всю войну берегли, спасали сначала от бомб, потом уже здесь, в Северном Таджикистане, от голода и болезней. И враз потерять?

Только вчера, рано утром, по радио объявили, наконец-то, чего ждали долго, страстно, с великим терпением и великой надеждой.

– Внимание!.. Говорит Москва!... Работают все радиостанции Советского Союза, – раздался голос Левитана, величаво-торжественный, с жуткими, мороз по коже, паузами. «Чего за душу тянешь! – так и хотелось крикнуть диктору в черную тарелку репродуктора, висевшего у входа в барак. – Говори быстрее!»

– Сегодня в Берлине… представителями немецкого командования… подписан акт… о безоговорочной капитуляции Германии!

Все в поселке сошли с ума от счастья. Принялись обнимать друг друга. Целовать. Новость-то какая! Ждали ее целых три года десять месяцев и тринадцать дней. Победа! Конец проклятой войне! Конец! Вынесли из барачных отсеков столы в коридор, сдвинули вместе, достали, что у кого было припасено на черный день, устроили беженский пир горой. Пили все, что ни попадало под руку – «Тройной» одеколон, денатурат для разжигания примусов, очищенную тормозную жидкость.

Большинство беженцев в Шурабе были беженцами из славного черноморского города. Первая же мысль, которая всеми овладела при вести о победе, была – домой! В Одессу! Кто-то вспомнил, что в горах попадался камень-ракушечник. Значит, когда-то, в мезозойские, быть может, времена, здесь тоже было море. Вон и самое место Шураб – по-таджикски «соленая вода»... Но как можно произносить «Шураб» и «Одесса» на одном дыхании! Далеко, за горными хребтами, за морями, пустынями и реками, остался родной, теплый, открытый морю город. «Домой!» – раздался среди беженцев клич. Помнили: Одессу начали бомбить в первые же дни вторжения. Знали, что их ждут развалины. Ну и что! То ведь родные развалины... Зато они будут дома! Дома, где и воздух – не чужой, к которому так и не смогли привыкнуть за три с половиной года: летом – отдающий дымом костров, глиной и соломой, зимой – сырой и промозглый, когда с горных вершин сыплется снежная пороша, а свой, родной – влажный, морской, пропитанный йодом водорослей и смешанный с горчинкой полыни, которой обросли прибрежные обрывы. Вспоминали свои дома, будто это были сказочные замки, а не обыкновенные одесские дома, с длинными деревянными балконами, выходящими во двор, с лозами дикого винограда, расползшегося по стенам...

С мыслями об оставленных домах, об улицах родного города, которые скоро увидят, и возвращались со смены в бараки. Возвращались, все еще опьяненные величайшей новостью – победа! Даже у пленных немцев, что работали рядом с женщинами и в шахте, и на заводе, и у тех растянулись в подобие улыбки бледные лица. Небось, тоже замечтали о своих домах.

Тут и обнаружилось, что пропали дети.

Как всегда бывает в первые минуты несчастья, имело место преувеличение. Из бараков исчезли не все дети, а только пятеро, и все мальчики, в возрасте от шести до восьми лет. Еще вчера они бегали в возбуждении по бараку, орали, вторя взрослым, во весь голос от радости. Вскакивали на нары и прыгали на них, что раньше строго запрещалось. Да и как было не скакать!.. Еще утром, как обычно, наскоро накормив, оставили играть у бараков.

Ринулись в поселок. Пробежали по всем улочкам. Заглянули во все укромные места. Кинулись к холму на окраине. Не бродят ли там, как бывало, вдоль железнодорожной ветки, подбирают сколки угля, ссыпанного с платформ?

Но ни одного из пятерых не нашли.

Куда они могли запропаститься? Поселок небольшой… Может, не дай бог, змея укусила? Или скорпион? Но не всех же пятерых сразу…

Потом мелькнула жуткая мысль – украли! Около года назад какие-то дикие люди с гор пытались было похитить одного мальчишку. Насилу отбили...

Уже вечер наваливался на кишлак, уже со стороны горной гряды стал доноситься ароматный запах быстро всходящих по весне диких трав, а мальчиков все не было. Над вершиной горы сгустилось огромное облако. Была пора весенних циклонов. Если мальчики под открытым небом, им грозит беда. Промокнут до костей, продует ветер, простудятся.

Матери кинулись к начальнику шахты. Стали трясти его деревянную контору в ярости, грозя разнести в щепья. Начальник уже крутил ручку телефона, связываясь с генералом, директором чунного завода.

2

Тем временем мальчики плыли между небом и землей, замерев сердцем в ожидании – они скоро увидят отцов. Теперь, когда войне конец, те вернутся из проклятой Германии, заберут их домой.

Но Германия – где-то там далеко, за кромкой гор. Когда они спрашивали мам, где воюют папы, они всегда указывали в сторону солнца, когда оно заваливалось за горизонт. Там!

Там – это очень далеко. Отцам придется много километров протопать. Хорошо бы их встретить на полпути. Быстро сговорились – при первой возможности рвануть из поселка отцам навстречу.

Но как? Тут смекнул старший из них, восьмилетний Фима Ингерман, как помочь делу. Накануне в поселок пришел караван из девяти верблюдов и остановился на ночь у чайханы. Один за другим, подогнув ноги, верблюды тяжело осели на землю, замотали головами, зашевелили губами. Рано утром, как только мамы ушли на работу, мальчики, улучив момент, побежали к чайхане. Пока, расстегнув на груди ватные халаты, погонщики верблюдов завтракали, пили чай из пиал и кромсали крепкими зубами колбасу, беглецы забрались в объемистые и крепкие переметные сумы – хурджумы. Выбрали те, где были фляги с водой и лепешки, чтоб было чем подкрепиться в дороге…

Весна. Погода в горах часто меняется. То солнце начнет вдруг палить по-летнему, то задуют южные ветры, то хлынет ливень. Караван идет по ущелью. В сумах затаились, стараясь не шевельнуться, чтоб не выдать себя, мальчишки. Они запаслись терпением. Теперь уж недолго. Вот только караван перевалит через горную гряду на горизонте, они и встретятся с отцами.

Через час, когда, судя по тому, что верблюды замедлили шаг, караван стал подниматься к перевалу, жахнуло холодным ветром. Видимо, уже начали сползать снеговые шапки с вершин. Зачинщик Фима прижался к теплому верблюжьему боку. Он думал только об одном: как встретит отца, о чем станет рассказывать сразу, а что прибережет на потом?

Его клонило ко сну. Всю ночь перед побегом он плохо спал, возбужденный ожиданием предстоящей встречи. Мыслей накопилось так много, что они стали путаться в голове. Главное, он скажет отцу, что его наказ выполнил. На прощание, когда уходил на войну, тот поднял Фиму на вытянутых руках, сказал: «Ну, держись, сынок! Не подкачай! Будь мужчиной!»

Опустил на землю и ушел. Ни разу не оглянулся. Соседи кругом шептали: «Вот до чего, значит, плохи дела. Дураков на фронт берут». Вспоминая это, Фима удивился: чего они такое говорили? Да, незадолго до этого случилось несчастье – отец работал на стройке столяром и случайно упал со стропил второго этажа. Лежал долго в больнице. Когда началась война, мама все говорила, что его не возьмут в армию из-за сотрясения мозга. С того дня, когда он вернулся с лечения, отец нисколько не изменился. Только говорил очень мало: «да», «нет». Не больше того. С работы приходил хоть с усталым, но улыбающимся лицом. Молча протягивал маме букетики ромашек, которые собирал по дороге. Ее глаза светлели, она краснела от радости, суетилась, бегала в коридор, где стоял их старый коптящий примус, накрывала на стол. Они были счастливая семья.

Фима ясно представлял, как встретит отца. Тот  будет стоять на одном из холмов, и грудь его будет сверкать на солнце орденами и медалями. Заслонившись от солнца рукой, отец будет высматривать его. Увидев отца, Фима побежит навстречу. Тот подхватит его на бегу, подбросит в воздух, да так, что, как на высоких качелях, перехватит дыхание и сердце замрет от страха и счастья…

Потом они с отцом сядут в сторонку, и Фима станет безо всякой утайки рассказывать обо всем по порядку, что было, пока он воевал. А было всего так много! Понадобится много дней, чтобы все-все рассказать. Ну, ничего. Времени у них будет сколько угодно. Война кончилась нашей победой. А то как же! По-другому и быть не могло!

Верблюд шагает мерным шагом. Как Фима ни старается держать глаза открытыми, они сами собой закрываются. Ему снятся сны, обыкновенные мальчишеские сны, когда не ходишь по земле, а, легко оттолкнувшись, прыгаешь-летишь так далеко и долго, как хочется. Сны входят в воспоминания, а те, извернувшись, вдруг оказываются снами. Кто тут разберет?!

Сначала он расскажет отцу, как добирался с мамой из Одессы в Шураб. Было много чего по дороге, о чем стоит рассказать. Иногда, правда, было страшно. Этого он отцу, пожалуй, говорить не станет. Еще застыдит... Что за мужчина, которому страшно? Фима вспомнил, как в кино пели знаменитую песню:

Ты одессит, Мишка, а это значит,
Что не страшны тебе ни горе, ни беда.
Ведь ты моряк, Мишка! Моряк не плачет
И
не теряет бодрость духа никогда.

Вот он вырастет и тоже станет моряком. Таким, как одессит Мишка. Он уже давно решил для себя, что начнет вырабатывать в себе мужество. Да, было много раз страшно, признается он себе, зато интересно!

Все, что он намеревается рассказать отцу, он сначала заново прокручивает в своей голове, видит перед собой так же ясно, как будто это кино на простыне, растянутой на стене барака. Раз в месяц, летним вечером, в Шураб приезжала передвижка, и тогда был праздник… Картины были все больше про войну: «Жди меня», «Сердца четырех», «Небесный тихоход». А «Двух бойцов» показывали даже много раз: в Шурабе было много одесситов. Фима так тосковал по отцу, когда слышал песню, которую в этом фильме пел Марк Бернес: «Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают».

Эта песня особенно волновала его, быть может, потому, что он запомнил одну ночь в степи в своей собственной жизни. Когда отец ушел на фронт, через несколько дней они с мамой в толпе других людей несколько дней и ночей бежали по степной дороге. Куда точно – он не знал. «На Люстдорф», – сказал кто-то в толпе. «Да что, Люстдорф! Cлишком близко. Добраться хотя бы до Херсона», – отозвался другой голос. «Немец до Херсона в миг доскачет», – сказал уверенно старик с длинной полуседой бородой и котомкой за плечами, шедший рядом с ним и мамой. «В Крым надо двигать. Там он нас еще нескоро достанет».

Что такое Люстдорф, Фима знал. Так назывался пляж, куда он до войны с мамой и папой ехал долго-долго на трамвае. Там было много песка. Играть с ним было намного интереснее, чем на городском пляже, в Аркадии. Если рыть и рыть, то можно такую яму вырыть, что в нее можно было лечь и засыпать себя так, что снаружи останется только голова да руки. И все останавливаются и дивятся, как это он так умудрился себя закопать…

Они шли и шли по степи. Под мышкой у мамы была подушка и сковородка. Они не вместились в чемодан, который она тащила в другой руке. Фима трусил рядом в сандалиях на босу ногу. К концу дня пряжка на одном из них оторвалась, и сандалий стал то и дело соскакивать с ноги. Со словами «Горе ты мое!» мама оторвала ленту с подола своего платья и подвязала сандалий.

В первый день время от времени над головой проносились с жужжанием самолеты с черно-белыми крестами на крыльях. Тогда раздавался чей-нибудь крик: «Ложись!» И все бросались на землю.

Потом самолеты больше не прилетали. Пыль стояла высоко над землей, набивалась в горло. Солнце пекло затылок так, будто к нему поднесли электрическую лампочку. Он едва терпел боль, ежился оттого, что пот стекал за воротник рубашки, щипал кожу на спине. Воротник вскоре стал заскорузлым и стал натирать шею. Мама снова остановилась, отпорола рукав своего платья, смастерила косынку и обвязала его голову. Он хныкал, рвал косынку с головы: что он, девчонка?

Больше всего донимала жажда. Вода – вся, что мама взяла с собой, давно кончилась. Другой взять было неоткуда. «Потерпи, сынок, потерпи», – говорила мама пересохшими губами. Фима терпел и терпел, пока старик, тот самый, который сказал про Крым, не достал из котомки флягу и дал ему немного воды. Потом им повезло: прошел короткий, но сильный дождь. На дороге то и дело стали попадаться лужи. Мама наполнила свою бутылку. Когда Фима в очередной раз просил пить, приходилось останавливаться. Мама ставила бутылку на землю, давала мути отстояться. Потом доставала одну из трех серебряных чайных ложечек, которые она впопыхах бросила в чемодан, когда они уходили из дома, и осторожно, каплю за каплей, чтобы не замутить воду, поила Фиму, как будто то была не обыкновенная вода, а микстура от кашля. Фима морщился. «Пей, пей, сынок», – говорила она. – «Это ничего, ничего… Серебро очищает воду».

В другой раз мама отбегала от дороги в заросли кукурузы и приносила несколько неспелых початков. Они их жевали на ходу. Из зернышек можно было высосать влагу. 

Жара не переставала, и поэтому старались больше идти ночью. Все боялись сбиться с курса, но старик с котомкой знал ход по звездам. Если небо затягивало облаками, прислушивались к шуму волн. Пока море где-то справа от них, значит, двигаются правильно – в Крым.

Шли, пока не сваливались в высокой траве или в кукурузнике. Однажды утром Фима проснулся: что-то холодное капнyло на щеку. Он открыл глаза. Небо было чистым. Мама тоже проснулась. Сказала радостно: «Роса!» И стала облизывать длинные жесткие кукурузные листья... Протянула один Фиме: «Осторожно, не порежь губы». Фима был разочарован: влаги было мало, язык смочить. 

Но следующим утром так хотелось пить, что, едва проснувшись, он стал искать бусинки воды на листьях. Он тут же отпрянул: прямо над ним стояло какое-то чудище, покрытое белыми перьями, с маленькой головой и длинным острым клювом. Оно глядело на него то левым глазом, то правым, как бы спрашивая, откуда взялось странное существо с тряпкой на голове. Фима хотел было закричать, но стиснул зубы и дернул маму за рукав. Чудище тут же поднялось в небо. Мама проснулась и сказала: «О, цапля!» То была обыкновенная цапля, которую он никогда до этого не видел живьем, разве что на картинке в книжке.

Он не успел прийти в себя, как вокруг закричали: «Десант! Впереди десант! Парашютисты!» Он не понял ни что такое «десант», ни кто такие «парашютисты», но все повернули обратно и с удвоенной силой, многие рыдая в голос, побежали назад, в сторону Одессы.

...Что-то прошуршало внизу, под ногами верблюда. Фима прислушивается. Неужели змея? Затем успокаивается. Это ветер стелется по земле, тянет песок...

...Они с мамой возвращались, прижимаясь к домам. Что, если немцы уже в городе? «Готеню, Готеню* – шептала мама. Фима уже знал, что она обращается таким образом к Богу. Они подошли к своему дому. Тяжелые чугунные ворота, ведущие во двор, исчезли. Пробрались во двор, перешагивая через камни снесенного бомбой фасада. Но внутренний флигель тоже не уцелел. Их комната на втором этаже оказалась внизу и была до подоконника завалена раскрошенным ракушечником. Но желтый абажур на настенной лампочке был цел, часы-ходики на стене по-прежнему тикали, как будто никаких бомб и не было. Фима хотел было пролезть и достать их, но мама тянула его за руку: «Пойдем, сына, пойдем!»

Они поспешили в центр города. Там, на Ланжероновской, недалеко от порта, в полуподвальной квартире, в двух маленьких комнатках жила мамина сестра, тетя Поля с мужем, дядей Пиней, и сыном Изей. Дядя был уже старый. Ему целых пятьдесят два года. Но он был большим и сильным, разве что хромал немного. (Мама сказала, что у него одна нога короче другой с детства, таким родился.) Фима сразу почувствовал себя рядом с ним спокойней и защищенней.

Они переночевали у тети Поли и на следующее утро все вместе заторопились туда, куда шли другие люди с сумками, узлами, а некоторые и с портфелями – в порт. Там у причала стоял огромный белый пароход с черной трубой. Они еще были далеко от него, как вдруг пароход загудел, и все побежали к нему. Многие спотыкались, иные падали. Фима тоже чуть не упал, но дядя Пиня подхватил его, посадил на плечо, закрчал: «Держись покрепче!» В одной руке у дяди был чемодан с вещами, в другой – ящик с инструментами. Дядя Пиня, как и папа, был столяром-краснодеревщиком. Без гвоздей, одним топориком, мог смастерить какую хочешь мебель.

Пароход Фима видел не раз, но только издали, с Приморского бульвара, где иногда гулял с папой и мамой. Сейчас, взобравшись на него, вдруг подумал, что пароход – живой. От трюма до палубы он весь дрожал в нетерпении поскорей уйти в море, подальше от рычащих в небе немецких бомбардировщиков.

Каюты парохода были забиты до отказа. Не успели они устроиться на палубе, а пароход отчалить, как со стороны обрыва, словно дикая птица, размахнув во всю ширь огромные крылья, к ним ринулся самолет. Фима закинул голову, глядя, как тот планирует, будто собирается сесть прямо на палубу. Дядя Пиня сгреб Фиму в охапку и бросился к люку, ведущему в трюм.

Скрыться они не успели. Из самолета выпала какая-то круглая банка, со свистом ринулась вниз и, не долетев до палубы, пшикнула. Что-то больно ущипнуло Фимину ногу. Он не успел вскрикнуть, как дядя уже втащил его в коридор.

– Вот гады! – сказал дядя сквозь зубы. – Шрапнель пускают! Что же, они не видят, что дети…

Мама принялась ощупывать Фиму. По ноге вниз струилось что-то теплое. Она закричала так, что дядя тут же бросился к ним. В два счета они стянули с Фимы штанишки. Дядя выдернул из ноги повыше колени маленький железный кусочек. Подбежал кто-то из пассажиров. В руках у дяди оказалась бутылка с какой-то резко пахнущей жидкостью. Он плеснул ее на ранку. Фиму обожгла боль. Он сжал зубы, чтобы ни за что не заплакать, как полагается настоящему мужчине. Но в уголках губ откуда-то взялась соленая влага. Мама обняла его. В коридоре было тепло, и вскоре он уснул.

...Верблюд вдруг остановился, словно в раздумье. Фима замер, прислушиваясь. Только чтоб его и других мальчишек не обнаружили раньше времени! Но раздался крик погонщика, и верблюд снова двинулся в путь...

Тогда, на пароходе, он проснулся оттого, что не хватало воздуха. Весь коридор, от одного края до другого, был заполнен пассажирами. Дядя высунулся из люка: «Можно выходить».

Они перебрались на палубу. Пароход то опускался, то вздымался на огромных волнах. Они уже были в открытом море. Задуло сразу со всех сторон. Соленые брызги стали оседать на лицах. Дядя поднатужился и приподнял край лодки, лежащей вверх дном. Велел Фиме забраться под нее. Под лодкой было не так холодно. Ни ветер, ни брызги туда не долетали. Фима лежал, завернутый в мамино пальто, и слушал вой ветра. Время от времени доносились голоса мамы и тети: «Куда мы едем, Пиня? Немцы уже под Севастополем. Говорят, Новороссийск бомбят. В самое пекло!»

...Нестерпимо-терпкий запах верблюжьего пота пробивается через мешочную ткань, обжигает ноздри. Фима долго морщится и чихает, зажав рот ладонью, чтобы не услышал погонщик...

Дождь. Грязь. Слякоть. Они сходят с парохода в Новороссийске. Все торопятся, трап раскачивается под ногами, и у Фимы замирает сердце. Сойдя на пристань, они долго блуждают по порту, обходя штабеля шпал, разбитые в щепы доски, огромные воронки, вздыбленные рельсы. В воздухе стоит густой запах резиновой гари и мазута. У Фимы начинает драть в горле.

Наконец, они добираются до зала ожидания железнодорожной станции. Там жарко и душно. На полу, чуть ли не впритык друг к другу, лежат люди, положив под головы мешки, сумки, рюкзаки. Одни поднимают глаза на новоприбывших. Другие спят, накрыв лица газетами.

Проходя вслед за мамой между лежащими на полу, Фима задел край одной газеты. Она сползла, и Фима увидел старика с закрытыми глазами. На его веках лежали медные пятаки. Наверное, старик никак не мог заснуть, вот и положил на глаза монетки, чтобы лучше спалось. Почему мама не догадалась этого сделать, когда в детстве пыталась его баюкать? Было бы интересно. Вместо этого она пела смешную песенку.

У Ваньки, у Встаньки
Несчастные няньки.
Хотят они Ваньку укладывать спать,
А Ванька не хочет,
Уляжется – вскочит,
Уляжется снова и вскочит опять.

Они обошли весь зал ожидания, но места, где можно было бы хотя бы присесть, не нашли. Под ногами все время что-то потрескивало. Фима наклонился и увидел множество крохотных серовато-белесых жучков, от одного вида которых страшно зачесалось все его тело. Это были его недавние знакомцы. На пароходе они то и дело появлялись на рубашке и в волосах. Мама заставляла его раздеваться, выворачивала швы, где эти жучки прятались. Фиме приходилось переносить мучительную процедуру. Мама достала где-то бутылку с керосином, мочила этой вонючей жидкостью его волосы и частым гребешком вычесывала их. Помогало это ненадолго. На следующий день жучки появлялись снова.

...Верблюд вдруг зафыркал, издал резкий горловой звук и остановился. Приблизились голоса погонщиков. Фима сжался. Только б не нашли! Но погонщики прошли мимо, в хвост каравана, видимо, подгоняя отстающих...

Они просидели на вокзальном полу несколько дней и ночей. Время от времени приходили поезда, но никуда не уходили. Те, кто не спал, сидели на чемоданах и узлах и громко решали, на какой из них следует сесть – в надежде, что он скоро двинется. Иногда кто-то кричал: «Трогается!», и тогда толпой, отталкивая друг друга, люди бросались на перрон.

Но каждый раз тревога оказывалась ложной. Паровозы то соединяли вагоны, то разъединяли их, гоняя с одних путей на другие, составляли поезда, которые тем не менее никуда не двигались.

Однажды на перрон прямо перед залом ожидания медленно подполз эшелон. Из него стали выносить раненых солдат. Все долго и молча смотрели на забинтованные головы, руки и ноги. Сквозь бинты нередко проступала кровь. Мама еще тесней прижала Фиму к себе, зашептала, как делала не раз уже много дней подряд: «Готеню, готеню

На четвертый день дядя Пиня велел маме и тете сидеть с вещами на месте. Он вскинул Фиму на плечо и понес через пути к сбитому из фанеры домику, похожему на избушку из сказки о Бабе Яге.

В домике за столом сидел какой-то дядя в фуражке с красным околышем.

– Петя, – сказал дядя Пиня, протягивая руку. – Мы из Одессы. Не мучайте народ. Скажите, на какой эшелон садиться, чтоб выскочить отсюда поскорей?

«Петя? – удивился Фима. – Почему дядя Пиня называет себя Петей?»

 Но долго удивляться не пришлось. За стеной рядом что-то жахнуло с такой силой, что стенки домика закачались, того гляди, упадут на них. С опозданием завыла сирена. Дядя в красной фуражке полез под стол. У Фимы глаза от удивления чуть не вылезли: взрослый, а сидит под столом, как Фима иногда делал дома, когда хотел, чтобы ему не мешали смотреть книжку с картинками. Дядя Пиня, недолго думая, схватил его и нырнул под другой стол.

Еще три раза громыхнуло за окном. Домик зашатался так сильно, что Фима зажмурился. Кажется, еще трахнет, и фанерные стенки разлетятся во все стороны.

Но раздался звон, который Фима уже слышал не раз дома, в Одессе. Стучали молотком по подвешенному рельсу. Отбой воздушной тревоги. Дядя в красной фуражке вылез из-под стола.

– Поскорей, Петя, не получится, – сказал он, отряхиваясь, и махнул рукой в сторону окна. – Вон тот состав, на первом пути, через час пойдет на Нальчик. Но вам туда не надо. Оттуда опять в скорости бежать будете. Вам надо любыми путями попасть к Каспию, к морю. Минуйте Волгу, минуйте пустыню, а там найдете, куда дальше двигаться. У вас одежды, как вижу, никакой. Так что жмите на юг. В теплые края, в Среднюю Азию.

Потом сказал, понизив голос и оглядываясь, хотя никого, кроме них с дядей Пиней, в комнате не было:

– Идите на четвертый путь. Там стоит эшелон. Двинется ровно в двенадцать ночи. Ни раньше, ни позже. Идите аккуратно, спокойно. Не шумите, не кричите, не зовите с собой никого. Кто знает, тот уже пошел и сел. Кто не знает, сообразит позже. Но чтоб не было паники…

И еще сказал:

– Садитесь подальше от паровоза. Уголь некрепкий. При забросе будет пылить. Глаза берегите.

Как только вышли из домика, опять завыла сирена. Они с дядей Пиней залезли под платформу с какими-то чугунными чушками и там переждали налет.

...Верблюда вдруг качнуло в сторону. Фима всполошился. Может, зайца увидел или что-то еще померещилось. Верблюды, он их давно в Шурабе изучил, существа жутко нервные и пугливые. Надо же, большие и сильные, а даже зайца боятся! Когда он увидел их в первый раз, вскоре после приезда, он испугался. Страшные чудовища. Когда верблюд из-за чего-нибудь рассердится, начинает шипеть, и язык у него надувается, как шар. Кричит неприятным, резким горловым голосом. И зубами скрежещет.

Но нет, верблюд, видимо, успокоился и снова зашагал мерным шагом. Фима свернулся калачиком поудобнее и стал опять вспоминать...

Когда стемнело, они перетащили вещи на четвертый путь. На нем, однако, не было ни одного вагона, только несколько платформ, наполовину заваленных углем. Дядя Пиня стал подбирать куски досок на путях, достал из своего ящичка ручную пилу и молоток, начал наращивать борта. Потом он с мамой и тетей устроились поближе к бортам так, чтобы можно было упереться в них ногами. Разровняли уголь, выложили на него все, что было в чемоданах: пиджаки, простыни, зимние шапки. Фиме велели лечь между мамой и тетей и привязали к обеим рукам по веревке. Сначала он стал вырываться, но ему объяснили: так надо, чтобы не сполз за борт, если поезд рванет с места.

Стояли еще долго. Ему хотелось пить. Но воды не было ни у кого. «Потерпи, сынок, – шептала мама, кусая губы, – потерпи».

На платформу начали забираться другие женщины с детьми и старики со старухами. Вскоре вся она оказалась забитой до отказа. Паровоз где-то впереди коротко свистнул, побуксовал на месте некоторое время и, наконец, дернулся, покатил. Колеса начали стучать – так-так, так-так, поезд шел все быстрей и быстрей, – и Фима провалился в сон.

...Сидеть в сумке долго, не двигаясь, Фиме надоело. Он попытался найти слабое место в мешочной ткани, чтобы можно было проделать дырку и посмотреть наружу. Сначала он стал растягивать мешковину пальцами, но ничего не получилось. Потом вспомнил, что в кармане должен быть самодельный ножик. Однажды он нашел его у магазина в поселке, где по карточкам выдавали хлеб и другие продукты. Он никогда с ним не расставался. Только прятал ото всех, чтоб не отобрали. 

Дырка разочаровала. Всего только и виден был склон горы, подернутый зеленоватым пухом молодой травы, и больше ничего...

Той ночью, которую он провел лежа на платформе, на куче угля, вскоре он проснулся от страшного крика. Визжали дети, выли женщины, охали старики. Он до сих пор помнит те жуткие звуки. Народу на платформе набилось много. Когда поезд набрал скорость и стал резко спускаться в долину, один за другим те, кто лежал на угольных хребтах, скатывались вниз, переваливались за борт, летели под откос.

Через какое-то время вокруг снова стало тихо; только громко стучали на стыках колеса, и рядом какая-то женщина испуганно кричала хрипящим голосом в темноту: «Фира! Фирочка! Где ты! Фир-р-а!», а потом долго рыдала.

Вдруг вверху заревели моторы и застучало резко и гулко, словно стальными палками по пустому ведру. Это был немецкий самолет. Ночь, как назло, выпала ясная, звездная, а спрятаться негде. Все на платформе прижались к бортам, и Фима тоже зажмурился от страха.

Но рев моторов вскоре пропал. Фима открыл глаза. И луна, и звезды куда-то тоже девались. Только сильней прежнего застучали колеса. Эшелон втянулся в горный туннель, и самолет потерял их из виду.

...Фима попытался осторожно раздвинуть узел, стягивающий сумку, в который сидел. Высоко в небе парил орел. Время от времени, без всяких усилий, едва шевельнув крылом, он менял направление, словно раздумывал, куда бы податься. Фима знал: орел высматривает внизу добычу – сурка или змею...

Поезд стоит. В глазах рябит от солнца. С платформы видно море. Он пытается встать, но не может: затекли ноги. Впрочем, и взрослые тоже не могут какое-то время двигаться. Только дядя Пиня, изловчившись, спрыгивает с платформы на здоровую ногу, помогает сойти маме и тете, у которых ноги тоже подкашиваются. У поезда стоят люди, кто с веслами в руках, кто с сетями на плечах, показывают на них пальцами и смеются. У мамы, тети, дяди, – у всех, кто ехал на платформе, – лица черные, как у негритенка в фильме «Цирк». Все бегут к воде, начинают мыться.

Большой пароход без трубы называется «баржа». Пароход идет через Каспийское море, на другую сторону, в Красноводск. Люди с веслами говорят, что плыть нужно туда. Билетов на «баржу» нет. Но когда спрашивают, откуда они бегут, и выясняется, что из Одессы, их тут же пропускают к трапу. «Ах, – говорят, – конечно, конечно».

Сколько он ни силился, не мог припомнить ничего из того, как они плыли на барже, кроме того, что все время тошнило. Мама то и дело подводила его то к одному борту, то к другому. Крепко-крепко сжимала пальцами виски. На время помогало: голова болела меньше.

Добирались до Шураба они еще долго. С баржи пересаживались на грузовик, потом снова на поезд. Целый день он тащился вдоль пустыни, пока незаметно не оказался снова высоко в горах. Рядом поплыли запорошенные снегом хребты. Словно огромные динозавры, замерли перед прыжком. Фима лежал на полу товарного вагона рядом с мамой. Пол под ним двигался вместе с ним то в одном направлении, то, казалось, в противоположном. У него начался жар. В висках свербило, да так сильно, будто кто-то ввинчивал крючок в самый мозг. Потом вдруг стало прохладно. Жар неожиданно высвободил от боли. Она отпустила виски, но разлилась немочью по телу. В такие минуты у Фимы в голове светлело, и он как-то по-особому радовался, что сквозь решетку вагонного окна пробиваются лучи дымного солнца. Из щели в стене бил вкусный морозный воздух, который его ноздри жадно втягивали. Поезд замедлял ход, потом резко, лязгая буферами, останавливался. За стенкой скрипели валенки путевого обходчика, торопящегося по свежевыпавшему снегу. Где-то под вагонным брюхом постукивали молотком. Фима уже знал – проверяют колеса.

– Криз прошел, – сказала однажды мама. И он почувствовал разочарование. Хотя его по-прежнему жалеют, по-настоящему за него уже не волнуются. А жаль.

Так прошло еще несколько дней и ночей. Сквозь бред, сквозь тошноту, сквозь хрип сдавленного дифтерийным удавом горла он добрался до Ташкента. Дотянув до вокзала, паровоз запыхтел что было сил и, словно вздохнув в облегчении, спустил все пары, исчез в облаке собственного производства.

Была ночь. Их выгрузили на перрон. Как и в Новороссийске, шел дождь. Только на этот раз теплый. От этого как-то стало спокойней.

Их пересадили на арбу – телегу с высокими решетчатыми бортами, запряженную маленькими лошадками с длинными ушами, и долго везли через горные перевалы в Шураб. Лошадки, вскоре он узнал, назывались «ишаками». Спустя какое-то время он решил, что знает, отчего их так называют. Стоило одной из лошадок закричать, как другие тут же подхватывают и кивают головами. Фиму это смешило. Казалось, они соглашаются друг с другом, только вместо «И я!» получается «И а!» Наверно, охрипли. У него тоже, когда от ангины першило в горле, вместо «я» получалось «а».

...Залаяла собака. Фима всполошился. Неужели пришли в какой-то кишлак? Что, если кто-нибудь из погонщиков полезет за чем-нибудь в сумку? Тогда что?

Но лай не повторился, и Фима успокоился. Чем дальше дойдут верблюды, тем папа будет ближе. Тем скорее они встретятся, наконец...

Наконец, на арбе они дотащились до Шураба. Фима вертел головой по сторонам, разглядывая глинобитные мазанки с плоскими крышами, на которых, присев на низкие табуреточки и подперев подбородки ладошками, на них глядели дети в узорчатых шапочках-тюбетейках. Иногда с этих крыш на приезжих, сощурившись, смотрели какие-то узкомордые существа со ссохшимися головами старичков, в которых Фима не сразу распознал обыкновенных коз. Они шевелили губами и трясли в недоумении седыми бородками. «И чего они делают на крыше?» – думал Фима. Верхушки глиняных заборов сверкали на солнце осколками бутылок. Слепили снежные шапки окружающих гор. Соскучившись по солнцу, Фима подставлял ему все лицо, жмурился, закрывал от удовольствия глаза. Солнце еще какое-то время плыло перед ними, но уже в виде расплывающихся оранжевых и голубых пятен.

Женщины несли на головах большие плетеные корзины и даже кувшины с водой. Фима сколько потом ни пытался и сам понести что-нибудь на голове, но никак не получалось. Даже легкий, без воды, чайник соскальзывал на землю после нескольких шагов.

Их привезли к большому дому. Ссадили с арбы, повели в просторный двор. Впереди шел какой-то дядя в пиджаке – похоже, начальник. Во всяком случае, когда вошли во двор, он сказал незнакомым мужчинам в длинных халатах, махнув рукой в сторону прибывших:

– Вот, принимайте выковыренных! То есть... – он глянул в бумажку и прочитал по складам: – Эва-ку-и-ро-ван-ных.

В глубине двора стояли два котла, в которых варился плов. Фиму обволокло сладковато-пряным запахом, таким вкусным, что у него даже стало больно сводить челюсть. Он был измотан дорогой и болезнями. Голова плохо держалась на шее, то и дело валилась на плечо. Он был большеголовый, а тут совсем отощал.

Внутри дома, в полумраке, невысокие люди с широкими загорелыми лицами усадили приезжих на ковер, стали кормить обедом. Сами хозяева, мужчины в длинных стеганых халатах, подпоясанных кушаком, по одну сторону, женщины в длинных цветастых платьях и коротких фуфайках по другую, расположились рядом. Сидели они как-то странно, выпрямив спины и поджав под себя согнутые в коленях ноги. И еще удивило: мама всегда запрещала ему трогать еду руками, а тут все, как один, только руками и ели. Даже облизывали пальцы. Мама заметила его растерянность и прошептала на ухо: «Это – таджики».

Это ровным счетом ничего не проясняло. Кто такие таджики, он не знал и еще долго полагал, что у них темные лица оттого, что они часто бывают на солнце. Загар даже зимой не сходит.

В тот первый вечер они разглядывали приезжих с таким любопытством, будто никогда людей не видели. Одна старая женщина в яркой фуфайке подсела к маме и, не дотрагиваясь до ее волос, стала показывать, что хочет пощупать ее голову. Мама удивилась, но разрешила. Когда подошел старик, очевидно, муж той женщины, и отвел ее в сторону, Фима спросил маму про старушку, чего она искала.

– Рога, – ответила мама и засмеялась в первый раз за долгое, очень долгое время.

– Рога?

– Ну, да, – сказала она. – Ей кто-то сказал, что у евреев растут рога.

Тогда Фима в первый раз узнал, что он еврей. Долго еще после этого случая он просыпался ночью, чтобы ощупать собственную голову. Не начались ли появляться на ней бугорки? Вскоре таджикские дети стали бегать за ним и другими приезжими, неважно, мальчик то был или девочка, и кричать: «Абрам! Абрам!» Сначала Фима недоумевал. Обознались, что ли? Но вскоре понял – дразнят. Абрам – значит, еврей. Тот самый, у которого рога растут. А мама смеется: «Неправда».

Впервые за то время, что они уехали из Одессы, он с мамой и тетя Поля с дядей Пиней стали жить порознь. Его и маму взяла к себе та самая старушка, которая искала у мамы рога. Звали ее Ансурат, а ее мужа-старика Фарух. Они поместили их в пристройку своего глиняного домика на окраине, совсем рядом с тропинкой, забирающей вверх, в горы. Старик-хозяин вывел из пристройки корову, перетащил ее в сбитую из фанеры халупу в глубине двора. Шумно дыша, перед тем, как ступить за порог, корова обхлестала себя кисточкой хвоста и посмотрела на Фиму тяжелым взглядом. Кажется, она была непрочь охлестнуть заодно и его. Переселяться среди зимы ей было неохота.

Кроватей не было. Они с мамой спали на глиняном полу, на охапке старого сена. Нестерпимо несло коровьим пометом. Но со временем они привыкли. Все-таки это был успокаивающий, добрый дух.

Постепенно дорога уходила из Фиминой памяти. Впервые за долгое время над головой была настоящая крыша. Пол тоже вел себя прилично – не дергался ни с того ни с сего, пытаясь убежать из-под него. Стояла странная беспокоящая тишина. Не рвались бомбы. Не вскрикивали нервным фальцетом маневровые паровозы. Но еще долго по ночам то и дело чудились беспокойные запахи бегства – холодной дорожной пыли, копоти паровозного перегара, едкого дыма горящих, пропитанных мазутом, шпал.

Вскоре всех «выковыренных» направили на работу. Кого в шахту, где добывали бурый уголь. Кого на калошный завод. Всех поселили в большом бараке, наскоро переделанном из конюшни. Стойла разделили фанерными перегородками, так что у каждой семьи получился свой отсек. Маму пристроили в шахту откатчицей – толкать по путям тележки, груженные углем. Уходила она рано утром и возвращалась, когда уже было темно. Часто едва добиралась до нар и засыпала.

В бараке – стены тонкие. Зимой – да и летом по ночам – холодно. Печку взрослые называли «буржуйкой». Что это слово значит, Фима точно не знал. Знал только, что оно было ругательное. И его озадачивало: почему к тому, что дает столько тепла, могут относиться плохо? Вот только угля всегда не хватало.

– Мама, – спросил он как-то, – а в твоей шахте много угля?

– Много, очень много, сынок.

– А почему ты не принесешь?

– Нельзя.

– Почему нельзя?

– Ты хочешь, чтоб папа поскорей вернулся?

– Ну конечно.

– Ну вот. Уголь идет туда, где варят сталь. Из нее делают танки, которые бьют фашистов.

Однажды из разговоров между дядей Пиней и мамой Фима узнал, что одна откатчица, мамина партнерша, вынесла кошелку угля из шахты, и ее тут же арестовали. «За подрыв обороноспособности страны», – сказал дядя Пиня и покачал головой.

Как-то, бегая у сопки, куда выкатывали с шахты платформы с углем, Фима заметил, что в одном месте они идут особенно медленно, едва ползут. Старшие ребята наладились бегать к поезду, вскакивали на платформу, скатывали на землю уголины. Потом подбирали, делили, тащили в торбах домой, к «буржуйкам». Фима набивал старую наволочку углем под завязку, взваливал на спину и бегом отправлялся домой. Гордился, что помогает маме поддерживать тепло в их отсеке.

Спустя несколько дней охранники прознали про похитителей и, увидев их у платформ, начали стрелять из винтовок. Стреляли поверх голов, для острастки, но мамы перепугались, ринулись к директору шахты. Их к нему не пустили. Они стучали в дверь конторы, в окна. Кричали: «Ну, сколько дети могут угля откатать? Ну, двадцать кило за раз. Ну, тридцать! Так что, уже надо стрелять?»

Стрелять перестали, но у железнодорожной насыпи появился часовой с винтовкой.

...Фима заерзал в мешке. Задумался, стоит ли рассказывать отцу, как голодно было первые два года.

Тем, кто работал на шахте, давали семьсот пятьдесят граммов хлеба в день и литр масла на месяц. По карточкам еще полагалось немного ржаной муки. Из нее тетя Поля варила «затируху» – заливала муку водой, добавляла немножко постного масла. «Затируха» и на вид, и на вкус была противная. Всякий раз Фима орал благим матом, когда его заставляли ее есть. Наконец, взрослые уступили и заменили кашу бутербродом. Ломоть ржаного хлеба смазывали подсолнечным маслом, посыпали солью, а корочку натирали чесноком. Соль была крупная, как песок на пляже в Аркадии, хрустела на зубах и иногда оттого, что ее попадало на язык слишком много, Фима морщился. Но все равно было вкусно.

Хотя хлеба выдавали немного, тетя Поля отрезала треть буханки и несла сэкономленное на базар, меняла на картошку. Чаще всего она, однако, меняла хлеб на гораздо более дешевые картофельные очистки, из которых мама пекла замечательно вкусные оладьи.

Фима пытался было, подражая ребятам постарше, охотиться на голубей, которые кружили над площадью перед чайханой. Мастерил рогатки и стрелял камешками или комочками ссохшейся глины. Но в последнюю минуту становилось жалко ни в чем неповинных птиц.

Смертельно хотелось сладкого. Но сахара не было. Чай пили, жуя щиплющие язык сушеные дынные кишочки, которые время от времени приносила старушка Ансурат. Старик Фарух заготавливал их впрок, с лета. Он вспарывал длинным ножом шершавую и узорчатую, будто причудливо обмотанную шпагатом, кожуру дынного темени и, взобравшись по стремянке, выкладывал дынные внутренности на крыше своего дома. К исходу пламенного среднеазиатского дня сласть была готова. Иногда, желая его побаловать, тетя приносила с базара кулечек из коричневой оберточной бумаги, в котором было несколько ирисок. Есть их надо было осторожно: зубы склеивались так, что он долго не мог открыть рот. А уж если очень повезет, в кулечке оказывались клейкие розовые, с красноватыми полосками, подушечки под названием «Раковая шейка».

Но есть хотелось всегда. Голод не уходил. Все время тянуло под ложечкой. Когда он с мамой бежал по степи, тогда, в первый раз, есть хотелось ужасно. Жевали все, что можно было найти на полях: кукурузные початки, сырые семечки подсолнуха. Когда стали попадаться на пути первые деревни, просились на ночлег. В одних домах их кормили обедом, в других захлопывали двери и ставни и спускали с цепи собак. Иногда удавалось подобрать с земли яблоки, груши или абрикосы. Они хоть были порченные, но только с одного боку. Если аккуратно обкусать, горечь на язык не попадет.

Тут Фима вспомнил особенно неприятное.  Когда они ехали на поезде, по дороге к морю, на какой-то станции мама обменяла свое лучшее платье на три куриных яйца. Поезд стоял долго. Мама нарубила щепок из разбитых ящиков, что лежали вокруг. Нашла неветряный уголок у какой-то стенки, развела из щепок огонь и приготовила яичницу.  Фима так отощал за дорогу, и яичница была такая вкусная, что не успела мама повернуться, как он проглотил в два счета всю яичницу. «Ты что, всю ее съел? – спросила мама, на минуту погрустнев. – Не оставил ни кусочка мне?» Потом погладила его по голове. Ему было так стыдно!

Но это было давно, почти что четыре года, полжизни, назад. Тогда он еще был маленький. Но тут, в Шурабе – пусть папа спросит у кого хочет! – он, Фима, не хныкал, что голоден, не жаловался. Подбирался к ишакам и коровам, которым давали в корм жмых – спрессованную в комья скорлупу подсолнечных семечек, ту, что остается после выжимки масла. Прогорклый запах заставлял морщиться, но голод не тетка. Если как следует пососать жмых, можно извлечь несколько капель масла. Это не очень вкусно, но, по крайней мере, на время в желудке перестает тянуть. Еще можно жевать темно-янтарную смолку, которую он сощипывал с коры вишневых деревьев, растущих вдоль улиц поселка.

Иногда он с другими мальчишками уходил в горы искать особые цветки – кто-то из взрослых научил. По виду цветок походил на маленький тюльпанчик. Из камней торчит пучок травки, а на тонком стебельке – один-единственный цветок, красный-красный. Под ним в земле могло быть четыре или пять корешков в виде луковичек. Съешь одну-две луковички – и не чувствуешь голод целый день. Чтоб достать корешок из земли, надо было выкопать его кайлом из-под камней. Кайло тяжелое. Он со своим другом Мишей Штейном вдвоем тащил и его, одно на двоих, за собой в горы. И еще у каждого в руке было по палке. На случай, если наткнутся на змею или скорпиона. Как-то Фима наступил ненароком на зеленоватого скорпиона, которого не заметил в траве. Хорошо, тот был молодой, с еще слабым ядом. Нога поболела с полдня, и отошло.

С Мишей он подружился как-то сразу, хотя тот был на год младше его. Однажды Миша показал ему какую-то тряпочку, которую хранил в кармане. Развернул – оказалось, звезда. Только не красная и пятиконечная, как у наших бойцов на пилотках, а шестиконечная и желтого цвета. Миша сказал с гордостью, что носил эту звезду раньше, у себя дома, на рубашке каждый день. Миша приехал в Шураб из какого-то маленького городка в восточной Польше. Как только немцы пришли в городок, то велели всем нашить такие звезды и носить их каждый день. И взрослым, и детям. Через две недели Красная Армия вступила к ним в городок и отдавала салют немцам, пока они усаживались в свои мотоциклетки и грузовики, чтобы уехать назад, в Германию. Потом всех, кто носил желтые звезды, посадили на поезд с тем, что они могли унести в руках. Миша ехал на поезде долго, несколько месяцев, пока не приехал в Шураб.

Он и Миша рыли землю кайлом, как могли, осторожно, чтоб сохранить цветок, оставить хоть один корешок в земле. Потом – через месяц, через два – можно было прийти опять на это место. Они старались не показывать другим, где нашли цветок. А то еще кто-нибудь придет пораньше и съест корешок.

А в последний год они с мамой разбогатели: у них появился примус. Потом даже два. Да посылки пошли из Америки с большими желтыми банками со свиной тушенкой. Взрослые долго спорили, как быть. Летом хранить было негде. Откроешь банку – если всю сразу не съесть, быстро испортится. Потому решили – наделать бутербродов на всех детей разом. Одна банка пришлась на двадцать ребят. Каждому досталось по два бутерброда – ломтик хлеба мазали тушенкой. Ох, как вкусно было!

...Тут Фима почувствовал, что голоден. Он помнил: когда забирался в мешок, что где-то внизу, на самом дне, была лепешка. Он изогнулся, нащупал ее шершавую мякоть, потянул к себе. Придавленная его телом, лепешка порвалась, но в руке остался изрядный кусок, почти половина, и он стал его уплетать...

Спустя полгода после их приезда в Шурабе появился детский сад. Из бывшего школьного спортзала вынесли турники и брусья. Осталась только одиноко свисавшая с потолка пара гимнастических колец. До них ни одному из пятидесяти детей-беглецов все равно было ни дотянуться, ни допрыгнуть. Ни роста, ни силенок на это не хватало. Они ели и спали после полдника в «тихий час» тут же на полу, на узких полосатых, набитых соломой, матрасиках. То и дело тонкую ткань протыкали соломинки, но Фима еще долго был так слаб, что стоило ему коснуться головой подушки, как он немедленно уплывал в сон. Вдали от мамы, от их нового дома в бараке, к нему возвращалась память о долгой дороге. Почти всегда снилось одно и то же, с небольшими вариациями. Он едет куда-то под стук колес. Вдруг поезд сходит с рельс и летит под откос. Он просыпался в холодном поту с криком «мама». Открывал в страхе глаза. То там, то сям так же озирались по сторонам сонные товарищи. Видимо, к ним тоже возвращались беженские сны.

В первый год между барачными и поселковыми подростками шла война. Бросали друг в друга куски ссохшейся глины, стреляли из рогаток. Но потом как-то незаметно драк стало меньше. Понемногу сдружились. Вслед за таджикскими мальчишками – их расшитые цветными нитками мулине тюбетейки напоминали крышки расписных чайников – приезжие тоже стали запускать в небо воздушных змеев.

Их мастерили из кусков пергаментной бумаги и для прочности обклеивали полосками расщепленного камыша. У Фимы пергамента не было, и достать его было негде. Приходилось делать змея из газеты. Нередко что-то не получалось в конструкции. При порыве ветра змей начинал вихлять из стороны в сторону, пока не переходил в штопор и не врезывался в землю. При ударе ломался хрупкий камышовый хребеток. Не было отца, чтоб помог справиться с этой бедой.  Впрочем, отцов ни у кого из мальчиков рядом не было – была война.

Когда Фима смотрел кино, каждый раз надеялся увидеть отца. Однажды в каком-то фильме показывали госпиталь и перебинтованных солдат в постелях, и Фиме показалось, что один из них, невысокого роста с широкими плечами, – его отец. «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его», – пела тетенька-медсестра. Она любовно обвязывала голову солдата бинтами, слегка прижимая к своей груди, и это Фиме не нравилось. У него забилось сердце, он стал теребить мамину юбку, но она только похлопала его по руке: успокойся, это понарошку, это кино.

...Неожиданно полил дождь, да такой сильный, что Фима быстро промок. Он съежился, стал тереться спиной о мешковину, пока не почувствовал, что стал согреваться. Все-таки дождь был теплый: весна. Простыть можно только если вдруг задует сильный ветер. Фима постарался отогнать от себя эту тревогу, чтобы успеть додумать, что еще он расскажет отцу при встрече…

Очень, конечно, не хочется признаваться, но он будет мужчиной и расскажет, какого однажды страху нагнал на маму, тетю и дядю Пиню. Уже стемнело, когда за какую-то проказу его выставили в коридор в наказание. Как только за ним закрылась дверь, кто-то сгреб его сзади в охапку, зажал рот ладонью и потащил наружу. Фима извернулся всем телом и укусил страшную руку. Рука отдернулась на мгновение, и ему удалось прокричать: «Дядя Пиня! Дядя Пиня

Дядя схватил свой топорик и выбежал в коридор. Крикнул в темноту: «Фима, что с тобой?» Тот, кто схватил Фиму, стал бить его по голове, чтоб молчал, но Фима орал изо всех сил и извивался в его руках.

– Стой! – закричал во тьму дядя Пиня страшным голосом. – Стой, кому говорю!

И швырнул топорик изо всех сил, наугад, стараясь метить повыше. Пальцы, упершиеся в Фимины бока, ослабли. Он упал на землю. Подбежал дядя Пиня, сгреб его. Ощупал голову. Охнул облегченно – не задел. Потом опустился на колени и стал искать свой топорик в траве, бормоча: «Что ж я наделал!.. Чем завтра работать буду!»…

Наутро он нашел топорик в траве. На лезвии была кровь.

Прошло два, а может быть, и три месяца, и Фиму опять кто-то попытался украсть. На этот раз набросили на голову мешок и понесли из барака. Но тоже, к счастью, все обошлось. В последний момент похитителей заметили, подняли тревогу. Бандит бросил Фиму на землю. Он больно ударился головой, но из мешка выполз сам.

В поселке пошел слух про каких-то людей с гор. У них промысел был такой: похищать мальчиков и через перевалы переправлять в Афганистан и там продавать. Там почему-то на мальчиков был большой спрос.

Как только Ансурат и Фарух узнали о происшедшем, они подняли на ноги весь кишлак. Они как-то незаметно прикипели сердцем к Фиме и его маме. Качали головами, кричали и размахивали кулаками, грозясь в сторону гор. Старики какое-то время дежурили по очереди у барака, чтобы их любимца больше не пытались украсть. Фарух однажды даже притащил охотничье ружье. Оно было тяжелое, то и дело норовило вывалиться из рук.

Этот случай, пожалуй, Фима отцу расскажет, а вот про то, как болел, решил не говорить. Все ведь мальчишки и девчонки болели, не он один. Сначала, еще по дороге из Одессы, паратифом и дизентерией. Потом, уже добравшись до Шураба, – малярией. Многие так болели, что совсем переставали выходить из своих отсеков играть. Так однажды случилось с Мишей Штейном. Когда Фима спросил маму и тетю, куда тот девался, те старались занять его каким-нибудь делом. Нет, сказали, твоего Мишеньки, он уехал. Куда уехал? Они отворачивали глаза, сморкались, отвечали: «Далеко... Далеко уехал. Очень далеко. Не жди его. Найди себе кого-нибудь другого, с кем играть».

Да и что интересного, когда болеешь малярией! Сначала трясет от холода, потом от жара. А еще хуже, когда тебя заставляют высовывать язык, на который взрослые насыпают какой-то желтый, противный на вкус, порошок, от которого тошнит. Зачем, спрашивается, дают? Однажды по бараку прошелся стригущий лишай. Всех детей собрали и отправили в районный центр, в Исфару, лечить. Там поместили в изолятор на карантин. Мазали тела и головы йодом. Все сразу потеряли волосы. И голова все время болела. Он был в Исфаре долго, чуть ли не четыре месяца. А когда вернулся, первым делом спросил: «Где дядя Пиня

И опять от него стали прятать глаза. Фима ходил по отсекам, заглядывал в каждый. Все в поселке знали дядю Пиню. Он был на все руки мастер. Часто помогал – кому столик сбить из досок, кому построгать нары. Но не только дяди Пини нигде не было. Не было и других старых людей из приезжих. Пока он, Фима, был в Исфаре, все эти старики и старушки, что вместе с ними бежали из Одессы, умерли.

Через день всех детей повели на местное кладбище по другую сторону холма.

Дядя Пиня, рассказала мама, стоя над его могилой, обнимая тетю Полю, поздно вечером вышел из барака, посмотрел на звезды и вздохнул: «Ну что мне просить у Бога? Чтоб Изю моего поддержал в бою». Пошел к себе, в свой загончик, улегся спать. А утром ни тетя, ни все, кто прибежал на ее крик, не смогли его добудиться.

Потом была страшная трагедия на шахте. Завалило один отсек. Тетя Поля схватила Фиму за руку, побежала с ним к шахте. Но все обошлось. Маму только слегка засыпало угольной крошкой; ее быстро откопали.

Об этом рассказывать не стоит. Чего даром волновать папу! Но о том, как ему, Фиме, недавно повезло, пожалуй, рассказать можно. Потому что смешно. В последнее время детский сад часто бывал закрыт. То карантин, то ремонт, то еще почему. Уходя на смену, мама за какую-нибудь провинность закрывала его в их отсеке на щеколду. От скуки он либо спал, либо пел. У него прорезался небольшой, но чистый голосок. Пел все, что придет в голову. Чаще всего какую-нибудь песенку из недавнего кино:

На позиции девушка провожала бойца.
Темной ночью простилися
на ступеньках крыльца.

Старушка Ансурат, то и дело наведываясь к ним, услышала его пение. Мелодия песенки была грустная, по-русски она понимала плохо. Толком разобрать, о чем пел, не могла. Решила: приезжий тощий мальчик, который глянулся ей с первого же дня, когда в кишлак привезли беженцев, должно быть, молит Бога о еде. Стала она со своим Фарухом по очереди приносить Фиме каймак – густые, уварные сливки из топленого, запеченного в кувшинчике, молока. Привязывали кувшинчик к палке, подавали в окошко. Приносили такую порцию, чтобы он смог съесть в один присест: в жару даже запеченное молоко быстро портилось.

Однажды в воскресное утро мама вывела его на улицу и увидела, что он поправился, щечки порозовели. Сказала: «С чего это ты стал, как кабанчик?» Она недоумевала, с каких таких харчей случилась такая перемена. Соседи объяснили ей, что ее сын поет...

Все это Фима перебирает в своей голове, все думая, что скажет отцу сначала, а что припрячет на после. Они ведь еще долго будут разговаривать. Целую жизнь. Нельзя же все сразу так и рассказать.

...Верблюд остановился, повернул длинную шею, обнюхал хурджум на своей спине. Всхрапнул, но, услышав крик погонщика, снова двинулся в путь.

Вечереет. Дует сильный ветер. С гор тянет холодом, и Фима еще тесней прижимается к верблюжьему боку. Убаюканный мерной качкой, утомившись сердцем от ожидания встречи с отцом, он снова засыпает. Спят в хурджумах и остальные беглецы. Снятся им обычные мальчишеские сны-мечтания, в которых, однако, нет того, что будет в их жизни потом. Что будет на самом деле…

3

А будет вот что... Через несколько часов караван достигнет соседнего кишлака, в пятидесяти километрах от Шураба. Там, во время остановки, погонщики пройдутся по переметным сумам на верблюжьих боках и беглецов найдут.

Потом будет прощальный вечер. Снова, как в день приезда в Шураб, появятся котлы с пловом. Отъезжающие и таджики будут пить чай с курагой и разговаривать. Фима как-то даже не заметил, как стал понимать таджикский язык. «Хлеб» – «нон», «дом» – «нявли», «конфеты» – ха, ха, так и будет – «конфет». На вечере он будет переводчиком между мамой и Ансурат с Фарухом. Старики станут упрашивать остаться, породниться, стать членами их семьи. У них никогда не было своих «бачагон», детей, и они будут для мамы «модар» и «падар», матерью и отцом, а для Фимы – «биби» и «бобо», бабушкой и дедушкой. Пообещают обеспечить всем необходимым. Фима даже начнет беспокоиться. А как же папа? Вернется с войны, а их нет? Но беспокойство окажется напрасным. Мама, как и все приезжие, только об одном будут по-прежнему мечтать – домой, на родные развалины.

– Извините меня, – скажет мама старикам-таджикам. – И спасибо вам за все.

– Ах, это ужасно, – закачает головой Ансурат. Вздохнет: – Очень жаль.

И надает на дорогу еды: лепешек, мешочек риса, пакет с урюком.

Они устремятся в родную Одессу через забитые до отказа станции и полустанки. Сначала доберутся до Ташкента. Там долго не смогут попасть на поезд, идущий на запад. Эшелоны будут брать приступом. В ярости, настоянной на долгих лишениях и тоске по родным краям, люди будут отталкивать таких же, как они, обездоленных, чтоб поскорее вернуться назад в свою довоенную, некогда, быть может, и скудную, но, на поверку оказывается, очень счастливую жизнь.

Камни по-прежнему будут лежать горкой внутри их квартиры. Ни маме, ни Фиме никакими силами эти камни будет не отвалить. Во дворе, вместо флигеля, куда попала бомба, будет свалка мусора. По ней будут шнырять из угла в угол крысы.

Одни соседи будут встречать их как боевых героев, приглашать к себе в дом, кормить прекрасным обедом из картошки в мундирах и соленой рыбки с пестрой сизой спинкой под чудным названием «скумбрия». А другие будут почему-то злиться. Коситься на них, захлопывать перед ними двери и кричать с непонятной злобой: «Чого приперлися? Вертайтесь скудова прибыли! Шоб вас дьявол в пекло позабирав!» И мама будет молчать, только сжимать его руку покрепче.

Фима еще не знает, что школа, в которую его приведет мама, будет страшная. Война была долгая, почти половину его жизни, и он, как и другие мальчишки, еще долго не сможет принять, что на земле, наконец, наступил мир. Сидеть часами за партами не будет никаких сил. Жить он будет по-прежнему, на бегу, на ходу, ожесточившись для все еще полной опасности жизни. По всему городу, по развалинам, по тихим углам парков с развороченными от взрывов и обуглившимися от пожаров стволами будут рыскать его сверстники, а многие и постарше, из тех, чьи родители не убегали от немцев и румын, остались в городе, приняли оккупацию. Злоба взрослых заразит и детей. Его будут нещадно бить на местах недавних пожарищ, в подвалах разбомбленных домов. Однажды он придет домой с рассеченной губой, с разбитым в кровь лицом. Он уже умел постоять за себя и даже носил на всякий случай в ботинке тот самый ножик, что нашел в Шурабе, но одолеть всю набросившуюся на него одного ораву ему будет не под силу.

Жиденок, – будут ему кричать, – чего вернулся? Убирайся откуда взялся! Валяй назад, в свой Ташкент!

Он поймет, что Ташкент для тех, кто его атаковал, будет городом, куда все евреи дезертировали с поля боя, отсиживались всю войну.

– Я был в Шурабе, а не в Ташкенте, – скажет он. – Шураб… Соленая вода….

Но скоро поймет, что не в названии дело.

Пройдет несколько месяцев, и вернется Изя, сын дяди Пини. Он воевал в Сталинграде, прошел всю войну пехотинцем до Вены.

Но отца Фиме не суждено будет встретить. Еще долго Фима не будет знать, что через полгода после того, как они приехали в Шураб, женщинам в шахту стали приходить похоронные, а его маме пришло извещение, что ее муж Эли Юдович Ингерман пропал без вести. Она ни разу не обмолвилась об этом сыну. Побоялась без необходимости омрачить его молодую жизнь преждевременно. Откуда ребенку понять сложности взрослого мира! Сердце всегда надеется, когда есть тому хоть малый повод. Война, неразбериха, чего-то в бумагах перепутали, не поняли правильно. Глядишь, война кончится – и Эли возьмет и объявится в один прекрасный день…

Еще долго после возвращения в Одессу ни она, ни Фима не будут знать, что их мужа и отца давным-давно нет на белом свете. Когда его, наконец, нашли, он лежал в нелепой позе, с закинутой над головой рукой. Пуля пробила сердце в тот самый момент, когда он метнул гранату в немецкий окоп. Его похоронили на подступах к Мариуполю, где в конце сентября сорок первого шла смертная битва. Годы и годы после войны Фимина мама будет бледнеть от внезапного стука в дверь. Что если это Эли вернулся? Был в плену, а после Победы, как многих других вернувшихся оттуда, его арестовали и послали в Воркуту или Чукотку, в лагерь. Некоторые ведь выживали, возвращались домой. В жизни бывают всякие невероятности. Надо только уметь ждать. Набраться терпения, и ждать, ждать, ждать...

Всего этого Фима еще не знает.

...Караван еще тянется в горы. И сквозь сон Фима думает о том, что скоро-скоро на одном из холмов он увидит папу Эли. Его грудь будет сверкать на солнце орденами и медалями. Фима побежит к нему навстречу. Отец подхватит его, подбросит в воздух высоко-высоко, так что сердце замрет от страха и счастья.

 


Warning: include(/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php): failed to open stream: No such file or directory in /h/mishpohaorg/htdocs/n23/2303.htm on line 1525

Warning: include(): Failed opening '/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php') in /h/mishpohaorg/htdocs/n23/2303.htm on line 1525

© Мишпоха-А. 1995-2011 г. Историко-публицистический журнал.

Warning: include(/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php): failed to open stream: No such file or directory in /h/mishpohaorg/htdocs/n23/23a03.php on line 51

Warning: include(): Failed opening '/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php') in /h/mishpohaorg/htdocs/n23/23a03.php on line 51