Мишпоха №21    Михаил ГЕРЧИК * Mikhail GERCHIK / ВОЗВРАЩЕНИЕ К СЕБЕ * RETURN TO ONESELF

ВОЗВРАЩЕНИЕ К СЕБЕ


Михаил ГЕРЧИК

6-й класс, 1949 г. В центре (слева направо) мои учителя: В. Д. Остапчук, В. С. Сурунович, А. П. Урбанович,А. А. Смолич. Боже мой, сколько воды утекло с тех пор...

Сборная 13-й школы по лыжам. 1949 г. Второй справа - мой лучший друг Женя Плоткин. Живет в Лос-Анджелесе. Судьбе было угодно,чтобы мы, полвека спустя, встретились в Израиле.

Моя мишпоха, вернее, маленькая ее часть.Павел Ермолаевич Гуков, я, двоюродный брат Женя Шварц с дочкой Наташей, мама и Михаил Абрамович Рожанский, мой брат Фима.

МИШПОХА №21

Предлагаю вниманию читателей отрывок из книги «Мозаика. Невыдуманные истории». Для меня это самая трудная книга из всех, что я написал. Я начал ее более десяти лет назад и все еще не могу закончить. Потому что это история моей жизни, моей семьи, моих друзей, а следовательно, и моего времени. А времена, как писал поэт, не выбирают, в них живут и умирают… Жизнь не магистральный канал, скорее, это извилистая порожистая река. Она то вьется гладкой лентой, то петляет между крутыми берегами, образуя тихие отмели и глубокие омуты, в которые и сегодня страшно заглянуть. А иногда, вдоволь попетляв, она возвращается к своим истокам, высвечивая разные события совсем не так, как они тебе еще недавно представлялись.

Некоторые новеллы, вошедшие в эту книгу: «Дядя Ваня», «Чашка молока», «Притяжение земли», «Макулатура», «Халява», «Барак» – уже известны читателям. Написались они легко, как говорится, на одном дыхании. Над другими я мучаюсь по сей день, и конца этим мукам не видно, хотя прекрасно понимаю, что времени для работы, к сожалению, остается все меньше.

 

25 сентября 1944 года, всего через три месяца после освобождения Бобруйска, мы вернулись из эвакуации, и я пошел в школу.

Школа моя родная под несчастливым номером тринадцать... Деревянная, одноэтажная, семилетняя. Мужская – до 1948 года у нас не было ни одной девчонки, девочки учились в школе №4 на улице Карла Маркса. От нашей недалеко – через Ватный переулок. Узкий коридор делил школу надвое, по обе стороны тесноватые классы с длинными – нигде и никогда больше таких не видел – партами, за которые вмещалось по шесть человек. А в самом тупичке – маленькая комнатка, где жила техничка тетя Вишневская. Имени и отчества не помню, да мы его, наверное, и не знали. Тетя Вишневская и тетя Вишневская... В ее комнатке на стене висели жестяные ходики, по ним она звонила в медный, надколотый колокольчик на уроки и с уроков; там мы отсиживались, когда нас выгоняли из класса; она пришивала нам вырванные с «мясом» пуговицы и вешалки – маленькая старушка с добрыми, ласковыми глазами.

Школа находилась недалеко от нашего дома, по улице Шоссейной, за железнодорожным переездом. По другую сторону улицы была детская трудколония. Не один наш ученик со временем перекочевал туда прямо из-за парты — в городе 13-я школа слыла самой хулиганской. Слева высился корпус мармеладной фабрики «Красный пищевик». Это из его окон сердобольные работницы выбрасывали нам на железнодорожную насыпь, где мы толпились после уроков, куски сладкого конфетного теста, и мы дрались за них, и какими же вкусными они были, несмотря на то, что на зубах противно хрустел песок.

Соседство с фабрикой и погубило нашу школу. Шло время, рос, расширялся «Красный пищевик». Нужно было строить новые цеха, а где? С одной стороны железная дорога, с другой — глиняный карьер. Вот школу и снесли, отдали ее территорию фабрике, а учеников распределили по другим школам. Но это случилось позже, гораздо позже. А в то время, когда я начал учиться, школа и фабрика дружили. Окна в наших классах были частично забиты фанерой, не хватало стекла. Фанеру принесли рабочие, позже они и окна нам застеклили. Лютой зимой – давно почему-то уже нет таких холодных зим, какие были в войну и первые послевоенные годы! – когда у нас стали замерзать в чернильницах чернила и мы сидели на уроках в шапках и всякой рвани, которая служила нам верх­ней одеждой, выручили нас опять-таки рабочие с фабрики. В школе – одна на два класса –  имелись кафельные голландки, но, сколько ни топи, нагреть ими классные комнаты было невозможно, да и дров не хватало. Тогда на фабрике для нас сварганили буржуйки – маленькие железные печечки из бочек, жестяные трубы от них тянулись через весь класс и выходили в форточку, из стыков прямо нам на тетради, на одежду вечно капало каким-то мазутом. Буржуйку можно было натопить даже охапкой щепок, раскалялась она почти мгновенно, и какое же это было наслаждение – расстегнуть фуфайку или старый солдатский бушлат с подвернутыми рукавами, или пальто, перешитое мамой из солдатской шинели, и ощутить, как тебя обволакивает что-то сказочно нежное и ласковое, чему и названия нет.

По дороге в школу мы собирали для своей буржуйки все, что могло гореть. Особенно не повезло соседским заборам, как бдительно ни охраняли их хозяева, за зиму мы разобрали все до единого на несколько кварталов вокруг. Самые отчаянные проникали во двор, подпирали дверь в дом колом, чтобы оттуда не выскочили разъяренные тетка или дядька, мы отрывали две-три доски – дневную норму – и деру! В классе мелко кололи их плоскими немецкими штыками, и к началу уроков буржуйка уже стояла малиновая.

Где-то далеко на западе еще шла война, хотя все уже понимали, что до победы рукой подать. У нас не хватало хлеба, одежды, обуви. Не было книг, тетрадей, ручек, карандашей, перышко «рондо» было настоящим сокровищем. Не было ничего, кроме одержимого желания учиться. Почти все мы были переростками, у всех три года забрала война. Если мне не изменяет память, только у четверых из двадцати шести учеников нашего класса были отцы, да трое еще получали письма с фронта (отцы Миши Кацнельсона и Саши Бондаря выжили, а отец Сережки Авдея погиб под Берлином в конце апреля сорок пятого). Выходит, что у двадцати человек отцы погибли – на фронте, в партизанских отрядах, в фашистских концлагерях, умерли от ран в госпиталях. Вдумайтесь хоть на мгновение в эти жуткие цифры: двадцать мальчишек из двадцати шести – сироты. Какая страшная математика, сколько за нею горя, слез, голода и холода, всего того, что называется безотцовщиной. Если в Белоруссии в войну погиб каждый четвертый, то с моим классом она обошлась куда более жестоко.

На больших переменах дежурные приносили в классы завтрак: семьдесят пять граммов хлеба, два кусочка сахара и стакан кипятка. Мы называли его «вар голый», заваривать чай было нечем. Конечно же, был нам тот ломтик хлеба – что слону дробинка, но мы уже были люди опытные и понимали, что просто проглотить его – несусветная глупость, даже если у тебя от голода текут слюнки и подводит живот. Нет, хлеб сначала следовало подсушить, поджарить на буржуйке, а потом отламывать по крошечке и сосать, как конфету-сосульку – вот это наслаждение! Порция та же, а кажется, что хлеба куда больше. Случалось, и не раз, что многие прямо на уроке от голода падали в обморок.

Сахар я относил маленькому брату, ему он был нужнее. Так же поступали и другие ребята. Мы-то уже считали себя взрослыми. А еще несколько кусочков нужно было сэкономить для похода в военный госпиталь, в Киселевичи, в пригород, куда нас раз в неделю водила учительница Ольга Лаврентьевна. Там лежали люди, искалеченные войной. Кому некуда было деваться, кого никто не ждал и кто не хотел быть принятым из милости. Обгоревшие танкисты и летчики, саперы, прокладывавшие пехоте проходы в минных полях и подрывавшиеся на минах, те, чью плоть истерзали осколки бомб и снарядов. Молодые парни, инвалиды войны. Снежная белизна палат, худые лица в бинтах, в страшных багровых пятнах, запавшие глаза, обрубки рук и ног, стук костылей. И сегодня, более полувека спустя, сердце сжимается от боли. Что мы делали в этом госпитале? Читали искалеченным людям газеты, декламировали стихи и пели песни. Разыгрывали сценки из представлений. Просто сидели на краешке кровати, поправляли одеяло, приносили воды. Как нам хотелось хоть чем-то отблагодарить солдат, отдавших за нашу жизнь, за наше будущее свою молодость, свои надежды! Но у нас ничего не было, кроме тех несчастных кусочков сахара, которые удавалось сберечь в школе. Мы клали этот сахар раненым на тумбочки, а вернувшись домой, часто нащупывали в своих карманах сахар, который они незаметно подсовывали нам, – большие желтоватые куски рафинада, облепленные солдатской махрой.

Жилось нам не на много легче, чем в беженцах. Мама работала на ватной фабрике, платили там гроши. За пенсию на рынке можно было купить два кирпичика черного, тяжелого, как глина, хлеба. Еще бабушка получала небольшую пенсию за погибшего сына, маминого брата Орика. Этих денег кое-как хватало, чтобы отоварить продуктовые карточки, но жили мы все равно впроголодь. А какие очереди приходилось выстаивать, чтобы их отоварить! Ночевали возле магазина, благо, стоял он напротив нашего дома, и можно было отбежать на десяток минут погреться.

Помню любимое мое с братом лакомство: в воскресенье мама наливала на дно блюдечка золотистого подсолнечного масла, крошила туда луковицу, солила крупной солью и отрезала нам по ломтику хлеба. Мы макали хлеб в масло, прихватывая кусочки лука, – вкуснотища, пальчики оближешь.

Много-много лет спустя я вспомнил об этом и попросил маму: сделай. Ужасно хочется снова вернуться в детство. Она грустно усмехнулась: ничего не будет, сделать не трудно, но ты это и в рот не возьмешь! Я стоял на своем. Она налила масла, накрошила лука, я отрезал ломоть хлеба, обмакнул, откусил – и не смог проглотить. Господи, какая гадость!

Так что когда при мебельной фабрике Халтурина открыли школу ФЗО, я махнул рукой на свою учебу и, накинув себе лишний год – принимали с пятнадцати, но документов никто не спрашивал, поступил туда. Тут был прямой резон: в ФЗО кормили три раза в день, одевали и обували, и учили профессии столяра-краснодеревщика – через девять месяцев можно было начать самостоятельно зарабатывать и как-то облегчить участь семьи.

Набрали нас человек тридцать, в основном ребят из окрестных деревень. Горожан было трое: я, Рува Фейгельсон и Костя Макаров. Постригли наголо, выдали солдатские бушлаты, серые кортовые штаны, гимнастерки, шапки, по две пары белья, тяжелые башмаки и еще почему-то галоши. Огромные, на слона среднего размера. Мама тут же отнесла галоши на базар, продала и купила за эти деньги несколько буханок хлеба и два пуда картошки.

Ребята жили в общежитии – чудом уцелевшем от бомбежек кирпичном двухэтажном доме недалеко от фабрики; мы тоже частенько оставались там ночевать, особенно когда мело или стояли сильные морозы. Спали на деревянных топчанах, которые сами же и сколотили, на матрасах, набитых соломой. К семи тридцати утра нужно было успеть на завтрак, в заводскую столовую, в восемь начинался рабочий день. На дворе еще стояла темень, но дорога была хорошо освещена: фабрика Халтурина граничила с детской трудколонией, о которой я уже упоминал, – целый квартал, вплотную примыкавший к железнодорожному полотну, был обнесен высоченным забором, по верху которого клубилась колючая проволока. По периметру – от одной вышки с часовым до другой, забор и прилегавшая к нему территория освещались яркими прожекторами. В городе часто гас свет, но я не помню, чтобы прожектора хоть когда выключили. Наверное, у них там был резервный дизель. Иногда из-за забора доносился злобный лай сторожевых собак. Разглядеть, что за ним происходило, было невозможно. Говорили, что там сидели малолетние воры, грабители и убийцы; когда им исполнялось восемнадцать, их рассылали по тюрьмам и лагерям.

Ранней весной сорок седьмого колония взбунтовалась. Как-то утром со сторожевых вышек вдруг загремели выстрелы, послышались пронзительные крики, в небо потянулись столбы дыма — это заключенные подростки подожгли свои бараки. Мы бросились из цеха, забрались на штабеля досок, сложенных возле забора, отделявшего территорию фабрики от колонии. Оттуда была хорошо видна крыша длинного барака. На ней, окутанные дымом, видимо, тянувшемся из выбитых окон, толпились несколько десятков пацанов в черных робах. Они прыгали, размахивали руками и дружно кричали: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Счастливое, что уж говорить...

Вскоре по железной дороге подошел пожарный поезд. Мощные струи водометов ударили по крыше, сбивая мальчишек с ног, смывая, словно щепки, на землю, в охвативший барак огонь. К воротам промчались два грузовика с вооруженными солдатами. Нас погнали в цех. Через полчаса за забором стало тихо, только еще долго оттуда тянуло гарью.

...Заводская столовая: на живую нитку сколоченный дощатый барак. Оглушительно хлопает набухшая дверь, обитая драным войлоком, пропуская очередную порцию людей, и клубы пара врываются вместе с ними и клубятся под потолком, где тускло светятся запотевшие лампочки; и вонь гнилой квашеной капусты, пропитавшая стены; и окно раздаточной, возле которого толпятся дежурные; и длинные голые столы с лавками; и липкие алюминиевые миски; и вкус «шрапнели» — так мы называли кашу из ячневой крупы, приправленную чуть ли не машинным маслом. На подносах пайки: утром давали двести пятьдесят граммов хлеба, столько же на ужин, а в обед — триста. Почти рабочая норма. Вечером к чаю полагалось два кусочка сахара; я, как и когда-то в школе, относил их брату.

Главным заводилой среди «фабзайцев», как нас презрительно именовали в городе, был Рува. Ему было шестнадцать – самый старший из нас, картежник и карманный вор. Еще в войну, пацаненком, Рува прибился к блатным, и они обучили его искусству чистить у людей карманы и сумочки, передергивать карты. Он и в ФЗО-то пошел, чтобы не оказаться в трудколонии – такой перед ним поставили в милиции, где его хорошо знали, выбор. Потому что знать-то знали, чем он занимается, а схватить с поличным не могли: уж больно был ловок. А не пойман — не вор.

У Рувы было худое лицо со впалыми щеками, низкий лоб с выступающими надбровными дугами, выпирающий угреватый нос, маленькие прищуренные глазки, острые, как буравчики, и красивые, удивительно подвижные руки с длинными тонкими пальцами музыканта. Они все время беспокойно двигались, переплетались, хрустели... Под пиджаком он носил финку в кожаном чехле, с ручкой из наборного цветного плексигласа, и постоянно демонстрировал ее нам: резал в столовой хлеб, строгал палочку или точил брусочком; финка была острая, как бритва. Вспыльчивый, Рува легко ввязывался в драки, даже если противник был намного сильнее. Бледный, с налившимися кровью глазами, с закипавшей в уголках губ пеной, он с такой яростью набрасывался на любого, кто хоть чем-то задел его, что даже взрослые мужчины, работавшие на фабрике, предпочитали с ним не связываться. Псих...

Как-то Рува притащил в общежитие колоду захватанных карт и предложил всем желающим сыграть с ним в очко. Денег ни у кого не было, играли на хлеб. Ребята и предположить не могли, что Рува, несмотря на свой юный возраст, уже опытный шулер, что выиграть у него невозможно. Сгрудившись за столом, где шла игра, все, кто в ней не участвовал, не сводили глаз с его рук, но никто не заметил, как он мухлюет. Человек семь-восемь, проиграв по две-три партии, поняли, что дело пахнет керосином, и завязали, а Ваня Кухаренко решил отыграться. Через двадцать минут он просадил всю свою месячную пайку. Азартный, заводной, Ваня играл бы и дальше, но наш староста Саша Михневич вытащил его из-за стола.

– Кончай, – сказал Саша. – Он же обдерет тебя, как липку, неужто не понимаешь, дурак.

Каждый день Рува собирал с проигравших дань. У него карманы были набиты хлебом, выйдя из столовой, он крошил его воробьям. А бедный Ваня хлебал пустые щи или суп-рататуй, где крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, вылизывал миску с пшенной кашей или «шрапнелью», и глаза у него блестели голодным блеском. Мне был хорошо знаком этот блеск, слишком часто довелось его видеть. Беда еще была в том, что Ване, в отличие от других ребят, которым хоть что-то перепадало из дому, некому было помочь. Его мать и отец погибли в партизанах, жил он у старухи бабушки, а та и сама пухла с голода. Он терпел недели две, осунулся, побледнел, еле таскал ноги. Наконец не выдержал – попросил не забирать у него хлеб. Рува засмеялся.

– А вот дам куском по морде – и твой.

– Бей, – зажмурился Ваня. – Уж очень жрать хочется.

Мы думали, Рува шутит, но он взял пайку, положил на ладонь и наотмашь ударил Ваню по лицу. У него пошла из носа кровь, забрызгала измятый хлеб.

– А теперь лопай.

Хлюпая разбитым носом, Ваня впился зубами в окровавленный ломоть. Все замерли. Молча, без обычных шуток и подначек, вышли из столовой, молча прошли в цех, разбрелись по своим местам. А через несколько дней, когда Рува вечером заглянул в общежитие, кто-то выключил свет, и ему устроили «темную» – набросили на голову одеяло и свалили на пол. Били чем попало: руками, ногами, табуретками, и забили бы, наверное, до смерти, если бы на шум не прибежал комендант. Когда он включил свет, все уже лежали на своих местах, притворились, что спят. Комендант снял с Рувы одеяло и, подхватив, окровавленного, под мышки, поволок в медсанчасть.

Он не появлялся в ФЗО целую неделю, а когда пришел, со следами синяков на лице, даже не вспомнил о Ванином долге.

Однако эпидемия карточной игры на этом не закончилась. Правда, на хлеб больше не играли. Играли на щелчки по лбу, проигравшие чесали Руве пятки. Мы забирались на чердак подсобки, куда натаскали стружек, и очередной в пух и прах продувшийся игрок скреб ему желтые задубевшие пятки, а Рува жмурился от удовольствия, как ленивый сытый кот.

Обучал нас ремеслу мастер Рондаль. Не помню ни имени, ни отчества, а вот фамилию помню хорошо. Он был старый и подслеповатый, носил очки с толстенными стеклами, шепелявил, проглатывая едва не половину букв алфавита. Несмотря на все это, преподаватель был отличный. Обучая нас всем премудростям столярного дела, он пользовался самым простым и эффективным правилом: делай, как я, делай лучше меня. Он учил нас различать породы древесины, работать на пилораме так, чтобы не отпилить себе руки, на строгальном и долбежном станках. Показывал, как размечать и запиливать шипы, делать для них пазы, пользоваться столярным клеем и струбцинами, полировать и лакировать поверхности... Рубанок, фуганок, стамеска, киянка, рейсмус, угольник – эти слова и сейчас еще звучат во мне сладкой музыкой, напоминая о давно минувших днях. Впоследствии я не раз жалел, что «мудрых преподавателей слушал я невнимательно»: больших бездельников, чем наша троица – я, Рува и Костик Макаров, в школе не было.

Старого Рондаля было легко обмануть, любой вместо тебя мог крикнуть «есть!», когда он на перекличке называл твою фамилию, водя носом по бумажке. А это было главное, за прогулы могли наказать. Мы часто пользовались его близорукостью – позавтракав, удирали и до обеда шлялись по базару, а после обеда забирались на чердак бытовки и валялись там до ужина. Рува спал, а мы с Костиком в запой читали: в ФЗО оказалась вполне приличная библиотека. Именно тогда я прочитал книги «Три мушкетера», «Айвенго», «Всадник без головы», «Спартак», «Последний из могикан», «Робинзон Крузо», «Остров сокровищ» и другие, и это в известной мере определило мою судьбу.

Но главным, конечно, был базар.

Ах, этот базар – огромная площадь в самом центре города, мощенная крупным разбитым булыжником и ограниченная улицами Социалистической, Чонгарской, Дзержинского и Шоссейной, в начале сорок седьмого года.

Воскресенье. Пестрые толпы с разных концов города стягиваются к проему давно исчезнувших ворот. Купить, продать, обменять, прицениться, людей посмотреть и себя показать. Не протиснуться, не протолкнуться. Шум, гам, крик закладывают уши.

Возле забора крестьяне с возов продают визжащих поросят, телят; картошку... На прилавках молоко, сметана, творог, кругляши масла, завернутые в капуст­ные листья, янтарный мед в банках, мешки черных и белых семечек, которые продают стаканами и стаканчиками... Квашеная капуста и соленые огурчики в бочках и бочонках, связки сушеных грибов, горки мороженой клюквы. Связанные за лапки живые куры, уже общипанные тушки гусей и уток. А вот ряд, который называют «обжоркой» Здесь бабы торгуют мятой картошкой, заправленной жареным салом с луком, порция – две большие деревянные ложки. Огромный ведерный чугун закутан в тряпье, чтобы картошка не остыла. Поднимет тетка крышку – и у сытого от аромата в животе заурчит, что уж говорить о голодном. Рядом в таких же чугунах у других теток млеет требуха, разрезанная на длинные узкие полоски, жареная печенка, рассыпчатая гречневая каша, пирожки с капустой, на противнях стынет синеватый холодец из свиных ножек...

Как-то в отпуске моя мама тоже попыталась заняться таким «бизнесом». Натолкла большущую кастрюлю картошки, заправила, как положено, увернула и понесла на базар. Там ее обступили такие же голодные ребятишки, как мы с братом. Они ничего не просили, не канючили, знали – бесполезно. Просто стояли, смотрели голодными глазами, как она накладывает покупателям порции картошки, и давились слюной. И мама не выдержала – скормила им всю кастрюлю, обливаясь слезами.

На том ее «бизнес» и закончился.

Мальчишки с меня, и даже поменьше, снуют по всему базару с папиросами россыпью: пара «беломорин» – три рубля; мужик разложил прямо на утоптанном снегу всякую утварь: старые запаянные кастрюли, обгоревшие чайники, сковородки, тяжеленные чугунные утюги... Навались, подешевело, разбирай, пока дают... Тут все можно купить: заношенное солдатское белье и новенький полушубок, суконные бурки и хромовые сапоги, костюм-тройку и шелковое платье, никелированную кровать и венские стулья с гнутыми спинками... Безногий инвалид пристроился на тележке с колесиками, играет на гармошке, подпевая сиплым пропитым голосом: «Я помню тот Ванинский порт…», собирает милостыню. А в той толпе играют в три листика, а вон там обступили наперсточника. Угадай, под каким наперстком спрятан шарик, получишь «красненькую», тридцатку с портретом Ленина. У наперсточников так же невозможно выиграть, как у Рувы в очко, но масса людей, особенно подвыпивших, этого не понимает. Играют, проигрывают, матерятся... Толчется народ возле парикмахерской и фотографии, возле чайной и «Голубого Дуная», где торгуют водкой и вином в разлив. Кто-то уже нажрался и валяется на снегу под стеной, обмочив штаны, другой блюет, привалившись к забору, а третий еще не дошел до кондиции: рванул фуфайку – так и брызнули во все стороны пуговицы, разодрал на груди рубаху до пупа и костерит всех подряд, размахивая кулаками. А вон уже кипит драка, в которую, как в водоворот, втягиваются все новые и новые люди, и отчаянно свистит милиционер, врезаясь в толпу.

Базар с его толчеей – сущий рай для карманников. Едва мы свернули с Социалки – так в Бобруйске именовали главную улицу, Социалистическую, миновали обшарпанные кирпичные столбы, на которых когда-то висели ворота, как Рува исчез. Минут через двадцать из водоворота, клубившегося там, где торговали всяким барахлом, послышался жуткий бабий вопль: «Ой, родненькие, ратуйте, украли!» Толпа загудела. Кто-то сочувствовал бедной женщине, кто-то смеялся: не лови ворон!

Мы с Костиком пошли в обжорный ряд – самое для нас заманчивое место на базаре. Денег у нас не было, ну хоть полюбуемся, как люди едят. И тут появился Рува. Вытащил из кармана жмут тридцаток и закатил нам настоящий пир: по две порции картошки, рубца, печенки, по куску хлеба, по два пирожка с капустой и по стакану семечек. Сам он ел мало, опасливо крутил головой, а мы налопались так, что у нас вспучило животы, и с наслаждением щелкали семечки. Где Рува раздобыл деньги, мы не спрашивали, и без слов было понятно.

Но самое интересное случилось потом, позже, когда мы уже засобирались в свое ФЗО. Конечно, мы наелись до отвала, но пропустить законный обед – такого святотатства мы себе не могли позволить. Рува купил буханку хлеба, кольцо краковской колбасы, брусок соленого сала с нежной розоватой проростью, завернул все это богатство в газету и подал мне.

– Отдашь этому фраеру. Только не говорите, что от меня, придумайте что-нибудь. Вякнете кому – убью.

Не помню уже, что мы наплели Ване, да он нас и не слушал. Он ел хлеб с колбасой, заедал нарезанными кусочками сала и только повторял, с трудом протолкнув в горло очередной кусок: «Ну хлопцы, ну хлопцы... Я уже и не помню, когда так рубал!»

За все на свете надо платить, бесплатным бывает только сыр в мышеловке – и недели не прошло, как я это понял. В ближайшее воскресенье Рува позвал нас с Костиком «на дело». Объяснил, что одному работать опасно, ему нужна помощь. Нет, тырить нам не придется, основную работу сделает он сам. Просто Костик должен держаться возле него, я – немного поодаль. Если удастся что-то добыть, Рува передаст «прополь» (так это называлось на блатном жаргоне) ему, он – мне, а уже мне предстояло рвать когти – идти с добычей в развалины на улицу Чонгарскую и прятаться там, пока они не подойдут. Именно идти, а не бежать, чтобы не вызывать подозрений. Тогда, даже если Руву или Костика схватят, у них ничего не найдут.

От страха у меня подкашивались ноги, да и Костик как-то позеленел и обмяк. Рува смеялся и подбадривал нас. На базаре мы отважно полезли в самую гущу. Костик то и дело исчезал из моих глаз за чужими спинами, а мы должны были быть хоть и поодаль друг от друга, но на виду. И потянулись томительные минуты. Не знаю, сколько их прошло – может, десять, может, сорок, я потерял счет времени. Вдруг Костик дернул меня за рукав, сунул в руки какой-то узелок и исчез. Я опустил узелок в карман бушлата, быстренько выбрался из толпы, пересек базар и, начисто забыв о Рувиных наставлениях, так припустил по улице к ближайшим развалинам, что меня и собака бы не догнала. Мне все казалось, что за спиной вот-вот раздадутся крики: «Держи вора!», послышится трель милицейского свистка, а то и грохнет пистолетный выстрел. Но все было тихо и мирно. Я упал в снег за кучу битого обгоревшего кирпича. Узелок лежал у меня в кармане, но я и притрагиваться к нему боялся.

Через некоторое время пришли Костик и Рува. Рува сиял: ему еще удалось выудить у какого-то дядьки «лопатник» – бумажник, и «бочата» – карманные часы на желтой цепочке. В бумажнике были какие-то документы и деньги, приличная пачка. Деньги Рува засунул в карман, а бумажник с документами выбросил. Мой узелок был победнее, денег там было — кот наплакал, но лежали хлебные карточки: одна рабочая и две на иждивенцев, детские. Я прислонился к запорошенным снегом кирпичам, и меня вырвало. Рува забрал карточки, дал нам с Костиком по две сотни и отпустил. Не сговариваясь, мы пошли не в обжорный ряд, как собирались, а домой, ворованные деньги жгли нам карманы. Но страшнее всего было думать о женщине с двумя детьми, лишившейся хлебных карточек, – а что, если бы на ее месте оказалась моя мама?! Месяц только начался, как бедные люди переживут его – об этом было страшно даже подумать.

В следующее воскресенье мы с Костиком не по­шли на базар. Он притворился, что заболел, я сказал, что буду весь день дома пилить и колоть дрова. Рува презрительно цвыркнул слюной нам под ноги: фраера безрогие! – и ушел сам. И попался: рассказывали, какой-то военный, капитан, в гастрономе возле базара схватил его за руку, когда Рува уже вытаскивал у него из кармана шинели кошелек. Капитан заломил Руве руку за спину, наградил щедрой оплеухой и отволок в милицию. Вскоре он получил свой первый срок – два года. Нас с Костиком, видно, Бог пожалел: не случись этого, далеко завела бы нас кривая дорожка.

Знаменитая блатная песня «Гоп со смыком» была написана про таких, как Рува, и для таких, как Рува:

Ремеслом я выбрал кражу,
Из тюрьмы я не вылажу,
И тюрьма скучает обо мне.

В общей сложности Рува отсидел в тюрьмах и лагерях больше двадцати лет. Десять из них, как рассказывали, несправедливо. Он мотал очередную пятерку за воровство, когда бандиты убили «композитора» – доносчика. Была в блатном жаргоне такая фраза: «Композитор пишет оперу». То есть, доносчик пишет оперуполномоченному. На кого-то нужно было свалить вину. Бросили жребий. Он выпал молодому мужчине, которому до освобождения оставалось где-то с полгода. Дома его ждали жена и дети, а Руву никто не ждал – единственная сестра давно отреклась от него. Он принял на себя чужую вину и получил к своим пяти годам еще десятку – все-таки он был сумасшедшим, Рува Фейгельсон. Известие это каким-то образом облетело все лагеря и тюрьмы, и Рува был «коронован» – стал «вором в законе».

А может, все это только красивая сказочка о воровском благородстве? Может, именно он и убил? Кто знает...

Я встретил его в Бобруйске году в девяносто первом – это был худой морщинистый старик в форсисто заломленной фетровой шляпе, с полным ртом золотых зубов и скрюченными от ревматизма пальцами, на которых поблескивали два тяжелых золотых перстня. Он нигде не работал, но жил припеваючи: снимал большую квартиру, шил костюмы у лучших портных, обедал и ужинал в местном ресторане. Пригласил и меня – посидеть, вспомнить молодость, но, к сожалению, у меня совершенно не было времени – поговорить с ним было бы интересно.

Однако, пора вернуться в ФЗО, в июнь сорок седьмого. Говорят: «Сколько веревочке не виться, а концу быть». Наступило время окончания учебы. Фабрика Халтурина один за другим восстанавливала разрушенные цеха, квалифицированные рабочие нужны были позарез: после войны любая мебель шла нарасхват.

Все надежды возлагались на нас: первый выпуск «фабзайцев».

Нам предстояло сдать экзамен: продемонстрировать, чему мы научились за девять долгих месяцев. Каждый на выбор должен был самостоятельно сделать либо кухонный столик, либо тумбочку, либо табуретку. От сложности изделия и качества исполнения зависел будущий рабочий разряд, а именно разряд определял зарплату. Рондаль объяснил нам, что за табуретку полагается первый разряд, за тумбочку – второй, за кухонный столик – третий.

Конечно же, большинство ребят взялись за более сложные вещи. Они многому научились за это время, впоследствии из них вышли знаменитые краснодеревщики. Именно они делали мебель для Московского университета на Ленинских горах и для Кремлевского Дворца съездов, для министерств и партийных дач. Это была штучная работа с карельской березой, дубом и буком – такой материал абы кому не доверяли. Табуретки решили делать только я с Костиком. Мы прекрасно понимали, что на большее нас не хватит, дай Бог с этим справиться.

И начались мои муки. Наконец-то от рубанка у меня появились мозоли, которые у других уже давно затвердели и стали, как пятаки. Одна ножка получалась толще другой, сколько мастер не помогал их размечать, я никак не мог сделать одинаковые. Может, двадцать раз я запиливал шипы на царгах – они то не лезли в отверстия, то проваливались в них, хоть ты клинышки забивай. В общем, табуретка у меня получилась такая, что сесть на нее отважился бы лишь очень мужественный человек. У Костика была не на много лучше. Глядя на них сквозь толстенные стекла очков, Рондаль шумно вздыхал и хватался за сердце, ребята пересмеивались. Что ж, нас не любили, как в любом рабочем коллективе не любят лентяев, неумек и зазнаек, а кто мы, собственно, были, как не лентяи, неумеки и зазнайки. И даже Ваня, соорудивший замечательную тумбочку, Ваня, которому мы когда-то скормили целую буханку хлеба с салом и колбасой, наверное, из солидарности с остальными, пальцем не пошевелил, чтобы помочь нам.

Наконец наступил день экзамена. Прямо в цеху устроили выставку. Все самые красивые изделия выставили в первый ряд, за ними – то, что поплоше, наши несчастные табуретки запихнули в самый угол – авось пронесет!

На экзамен пришли директор фабрики, главный инженер, еще какие-то важные люди. Мы построились, и начался обход. Директор внимательно осматривал каждое изделие, открывал дверцы, выдвигал ящички, пробовал на прочность полки, гладил рукой полированные поверхности. И тут же раздавал всем сестрам по серьгам: тому третий разряд, тому второй, и распределял по цехам: заготовительный, сборочный, отделочный... Наконец дошла очередь до наших табуреток. Их выволокли на свет божий, директор взял в руки мою, Костика и долго вертел их, разглядывая, затем с высоты своего немалого роста бросил на бетонный пол. Табуретки рассыпались на свои составляющие. Директор мрачно усмехнулся и обронил женщине, которая записывала все его распоряжения:

– Первый разряд. Но чтобы я этих тупиц на фабрике не видел. Отправьте на лесокомбинат доски таскать.

Так бесславно закончилась моя фэзэушная эпопея. Уже через день столяры-краснодеревщики первого разряда Герчик и Макаров пришли на лесокомбинат и целый месяц таскали доски от пилорамы и складывали в штабеля – высококвалифицированная работа, что уж говорить.

То ли от ее безысходности, то ли от прочитанных книг я снова ужасно захотел учиться. Жить стало полегче, а та мизерная зарплата, которую мне выдали за перетаскивание досок, все равно ничего не решала – даже на обеды в заводской столовой не хватало. Но бросить работу самовольно я не мог; по закону всем, кто закончил школу ФЗО, предстояло два года пахать там, куда направила распределительная комиссия. Отрабатывать и бушлат, и галоши, и хлебную пайку. Иначе – тюрьма.

Не помню уже, кто меня надоумил, но в конце августа я отправился не на лесокомбинат, а в городскую прокуратуру. Приняла меня пожилая женщина-прокурор. Я сказал, что хочу учиться, что в ФЗО погнала нужда, столярное дело не люблю и столяра из меня не получится. Посадят меня в тюрьму, если я самовольно брошу работу на комбинате и пойду в школу, или не посадят?

Прокурор расспросила меня о семье, о том, почему я, такой большой, не ходил в школу. Я рассказал про эвакуацию, про работу в колхозе, про погибшего на фронте отца и партизанку бабушку, про мать, которая надрывается на ватной фабрике, ворочая стокилограммовые тюки с очесами хлопка, и маленького брата, про книги, которые прочитал на чердаке подсобки.

Она слушала меня, подперев подбородок рукой, а когда я замолчал, тяжело вздохнула.

– Учись, сынок, ничего плохого тебе не сделают. Но если я узнаю, что ты бросил школу и болтаешься на базаре, пойдешь под суд.

Так я снова стал школьником.

Осенью сорок седьмого мы накопали в лесу за городом саженцев и посадили на школьном дворе молоденькие липки, тополя, березки. Двор наш был большой и пустой, как бубен, очень нам хотелось хоть как-то его украсить. Трудились до самого вечера, а вечером я написал об этом стишок. Наивный и беспомощный, тогда он мне очень понравился. И хотя с тех пор прошла целая жизнь, я и сегодня помню из него несколько строк:

Все старательно, с любовью,
Дело делают свое.
Вот деревья садит ровно
Пионерское звено.

Мы уйдем, покинем школу,
Свой родной оставим класс.
Но деревья в школьном парке
Б
удут памятью о нас.

Стишок получился длинный, но остальное цитировать не стоит. Так вот, я старательно переписал его и послал доплатным письмом в «Зорьку» – на марку денег не было. И – забыл об этом. Можете представить мое удивление и восторг, когда недели через три вдруг на уроке дверь нашего класса распахнулась, в ней нарисовалась какая-то чумазая рожа, размахивавшая газетой, и заорала:

– Братцы, в «Зорьке» стишок Мишки Герчика напечатали!

В тот день я впервые ощутил, какая это сладкая отрава – слава. Я тут же стал знаменитостью. И не только в своей школе, но и в четвертой. Девчонки с любопытством поглядывали на меня и громко шептались: «Вон тот самый пацан, у которого стишок в газете напечатали». Мне это так понравилось, что я стал сочинять стихи, баллады, романсы, поэмы и прочую чертовщину на всех уроках подряд. Не успевали высохнуть на листе чернила, как я складывал его треугольником и посылал в газету.

Литературную консультацию в «Зорьке» вел один из старейших белорусских поэтов Михась Антонович Машара. На него и обрушился мой поэтический, извините за грубое слово, понос. Боже милый, сколько было в моих стихах отчаянной белиберды, невероятных глупостей, орфографических и синтаксических ошибок! Вспомню, уши от стыда горят. И известный поэт, уже немолодой и занятой, читал всю эту рифмованную чепуху и писал мне длинные и добрые письма, которые я бережно храню уже более полувека.

...Где-то в архивах лесокомбината, может быть, до сих пор лежит моя первая трудовая книжка – я больше не появлялся там и не забрал ее. В ней, в графе «Профессия», написано: «Столяр-краснодеревщик первого разряда». В графе «Сведения о приеме на работу» – «Бобруйский лесокомбинат». Возможно, есть и отметка об увольнении: 31 августа 1947 года.

...А жаль, что я так и не научился столярничать: ремесло за плечами не носишь.

 


Warning: include(/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php): failed to open stream: No such file or directory in /h/mishpohaorg/htdocs/n21/2124.htm on line 866

Warning: include(): Failed opening '/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php') in /h/mishpohaorg/htdocs/n21/2124.htm on line 866

© Мишпоха-А. 1995-2011 г. Историко-публицистический журнал.

Warning: include(/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php): failed to open stream: No such file or directory in /h/mishpohaorg/htdocs/n21/21a24.php on line 45

Warning: include(): Failed opening '/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php') in /h/mishpohaorg/htdocs/n21/21a24.php on line 45