Мишпоха №20    Михаил Герчик * Mikhail Gerchik / Черная полоса на желтом фоне * A black stripe on yellow

Черная полоса на желтом фоне


Михаил Герчик

Михаил Герчик

Когда-то я предпослал своему роману 'Отдаешь навсегда' прекрасные слова Э. Хеменгуэя: 'Человек не для того создан, чтобы терпеть поражения. Человека можно уничтожить, но победить его нельзя'. Прожив долгую и достаточно нелегкую жизнь, пройдя, как говорится, огонь, воду и медные трубы, испытав выпавшие на мою долю любовь и радость, горькие разочарования и боль невозвратных потерь, я и сегодня не перестаю повторять как заклинание, как молитву: 'Человека можно уничтожить, но его нельзя победить'.



МИШПОХА №20

Предлагаю читателям “Мишпохи” отрывок из романа “Оружие для убийцы”. Большое многоплановое произведение рассказывает о том, как на руинах социализма возникли новые экономические отношения, как жестоко они сказались на судьбах людей.

Три товарища, бывшие однокашники факультета журналистики университета: Сергей Бортников – процветающий драматург, Владимир Шевчук – заведующий компьютерным отделом телеграфного агентства, и Григорий Злотник – ответствен­ный секретарь женского журнала “Радуга” в середине 1991 года, на фоне всеобщей разрухи, создают первое в Минске коммерческое издательство художественной литературы “Афродита”. Деньги на покупку бумаги, обложечного картона, на типографские расходы есть только у Бортникова, Шевчук и Злотник еле-еле наскребли по тысяче рублей, чтобы внести хоть какую-то толику в уставной капитал. Соответственно Сергей и становится директором и основным владельцем издательства. Уже первая вышедшая книга приносит сказочную прибыль – около миллиона долларов. Кухню в квартире Злотника, где она делалась, сменяет шикарный офис, растет штат, выходит десятая книга, двадцатая... Гигантские тиражи голодный рынок сметает, как пылесос. Бортников становится миллионером, покупает шикарные машины, дачу, книжные магазины в Америке, Германии, Израиле. Кое-что перепадает и Шевчуку, и Злотнику, но по сравнению с доходами директора – жалкие гроши.

Сложный клубок взаимоотношений – зависти, лжи, ненависти, возникших на месте былой дружбы, приводит к тому, что Шевчук решает убить Бортникова и занять его место. У знакомого, который заведует хранилищем радиоактивных изотопов в онкологическом институте и остро нуждается в деньгах, чтобы отправить умирающего сына на операцию в Германию, он за десять тысяч долларов берет “напрокат” капсулу радиоактивного кобальта и закладывает в спинку рабочего кресла Сергея. (Вот откуда название романа: “Оружие для убийцы”.) Через три дня Бортникова отвозят в больницу с диагнозом: острая лейкемия. Он обречен. Шевчук занимает его место, но и ему оно не приносит счастья. Умирает жена, становится дорогой проституткой дочь...

Совсем иные проблемы волнуют Григория Злотника. Тошно от мерзких книжек, которые ему приходится редактировать и подписывать – низкопробная порнография, кровавые триллеры, сентиментальные дамские романы... Он пытается протестовать, но Бортников жестко обрывает его: “Мы делаем то, чего ждет рынок! Не хочешь – убирайся”. Отворачиваются вчерашние друзья. Спивается жена Татьяна, унаследовавшая тягу к спиртному от своих родителей – алкоголиков и антисемитов, ненавидящих зятя-еврея, все чаще после запоев он слышит из ее уст слово “жид”. Он уходит – и снова возвращается, потому что любит ее и ненавидит одновременно, и эта любовь-ненависть иссушает его душу. А еще угнетает горькая судьба старшего брата Зямы, который томится в психушке...

Сокращенный вариант романа был напечатан в журнале “Неман”, №№ 6-7, 2003 г., размещен в Интернете на сайте “ИнтерЛит(www.interlit2001.com/guerchik-1.htm) и вызвал большой интерес у читателей. Предлагаемые Вам главы печатаются впервые.

 

 

Зиновий, или Зяма, как все называли его и мальчишкой, и шестидесятилетним стариком, был главной Гришиной печалью и бедой. Особенно острой она стала после смерти родителей.

В конце января пятьдесят третьего Зиновий Злотник, студент четвертого курса московской консерватории, приехал к родителям в Минск на зимние каникулы. Его учителем был знаменитый на весь мир маэстро Абрам Ильич Ямпольский, воспитавший целую плеяду самых ярких скрипачей XX века. Учитель в шутку называл Зяму будущим Паганини. К двадцати годам он уже был лауреатом престижных конкурсов молодых скрипачей в Москве, Праге, Берлине, о его сольном концерте в Большом зале консерватории много говорила и писала вся музыкальная Москва.

Зяма и впрямь внешне походил на легендарного Паганини – высокий, резкий, порывистый, с худощавым одухотворенным лицом, на котором сияли влажные черносливины-глаза. Сходство дополняли крупный нос с горбинкой и широкими крыльями ноздрей, высокий, умный, словно из мрамора высеченный лоб, густая грива иссиня-черных вьющихся волос, крупными кольцами стекавших на плечи, и длинные гибкие пальцы, способные, казалось, извлечь из скрипки всю боль и надежды человечества.

В роду Злотников никогда не было музыкантов, отец и мать работали в типографии печатниками, деды и прадеды были мелкими ремесленниками. Как могло родиться и вырасти в бедной еврейской семье такое чудо, не подохнуть от голода в эвакуации, учиться у прекрасных учителей, которых военное лихолетье забросило из Москвы в далекий сибирский Томск, было одной из тех загадок, которые то и дело задает нам жизнь.

Когда война уже заканчивалась и эвакуированные потянулись в родные места, профессор Гинзбург, который опекал Зяму в Томске, уговорил его маму Гиту Хаимовну отпустить сына с ним в Москву. Вскоре по приезду он отвел одаренного мальчика в Центральную музыкальную школу и представил Ямпольскому. Абрам Ильич послушал юного скрипача, подержал его руки с длинными гибкими пальцами в своих руках и тут же зачислил в свой класс.

Маленький Гриша обожал старшего брата, хотя между ними лежала пропасть в двенадцать лет, но скрипку, к которой и его пытались приохотить родители, вдохновленные необычной Зяминой судьбой, ненавидел до дрожи.

Так вот, Зяма приехал на каникулы; он уже давно не был дома, занятый учебой, репетициями, гастролями, и соскучился по родным. И мама устроила в честь его приезда праздничный обед, и созвала всех соседей и близких, а после обеда Зяма отправился на трамвае навестить девушку, в которую был тайно влюблен в Томске пацаном, и какие-то пьяные подонки выбросили его на полном ходу с задней площадки прямо под колеса идущей вдоль трамвайной линии машины. “Бей жидов, спасай Россию!” – в январе пятьдесят третьего, в разгар знаменитого “дела врачей-отравителей”, “убийц в белых халатах” этот лозунг в стране был даже популярнее, чем “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”, а выбрасывать евреев на ходу из трамваев стало чуть ли не главным развлечением минской шпаны.

В последнее мгновение шофер успел каким-то чудом отвернуть. Зяма выжил. Ему раздробило левую руку – ее пришлось ампутировать почти до локтя, поломало ноги, порвало селезенку. Врачи, что называется, за уши вытащили его с того света; единственное, о чем он потом всю жизнь жалел, – зачем они это сделали?!.

Во дворе и в школе Гришу и раньше дразнили: “жид”, “пархатый”... “Жид, жид, по веревочке бежит”, – завидев его, весело распевала рыжая соседская девчонка. Случалось, он дрался с обидчиками, но особо не переживал – мало ли дураков на свете. В конце концов, он был не хуже, а даже лучше тех, кто его дразнил, – лучше учился, больше читал, больше знал. Ну и что с того? Зяма был лучше всех, а его искалечили, погубили лишь за то, что у него смуглая кожа, длинные черные волосы, черные глаза и нос с горбинкой. Что еще было в нем и в Грише еврейского, кроме характерной внешности и фамилии, любви к фаршированной рыбе, куриному бульону с галками и струделю, который мать пекла к праздникам? Даже обряда обрезания над ними не произвели, даже не картавили оба и уплетали жареные шкварки с картошкой не хуже своих друзей-белорусов. Хорошо знали русский и белорусский языки, Зяма еще английский, но еврейского оба не знали совершенно, дома еврейская речь никогда не звучала. Не знали истории своего народа, религии, нравов и обычаев. Науки, литературы и искусства. Так, десяток расхожих имен, которые у всех на слуху: Карл Маркс, Эйнштейн, Эйзенштейн, Оппенгеймер, Шагал, Мейерхольд, Мандельштам, Шолом-Алейхем... Каждый из этих великих, хоть и был по крови евреем, принадлежал как всему миру, так и своему народу: Маркс и Эйнштейн – немцам, Оппенгеймер – американцам, Мейерхольд и Мандельштам – русским. Но все-таки все были мечеными. За что, почему? Чем провинились перед русскими, белорусами, немцами Зяма и он, Григорий? Какие они евреи? Они признавали лишь одну национальность – советские, и делили всех окружающих на хороших и плохих. И только. Но огромной массе людей было на это наплевать, для них они оставались жидами, которые две тысячи лет назад распяли спасителя мира Иисуса Христа и за это заслуживают вечной кары. Впрочем, преследования евреев начались чуть ни за две с половиной тысячи лет до рождения Христа. Египетские фараоны, вавилоняне, ассирийцы – кто только не стремился задушить маленький свободолюбивый народ! Евреев убивали рыцари-крестоносцы и жгла на кострах папская инквизиция, вырезала черная сотня в Кишиневе, Киеве, Гомеле, в белорусских и украинских местечках. Фашисты и Освенцим стали логическим завершением этой всемирной ненависти, вскормленной и вспоенной предрассудками. В конце концов, чем пьяные парни, выбросившие Зяму из трамвая, отличались от гитлеровцев, уничтоживших шесть миллионов евреев лишь за то, что они евреи? Они уничтожили еще одного, только и того.

И Зяма, и Гриша выросли в семье истовых партийцев. Бабушка называла дочь и зятя “мишугоим” – сумасшедшими; когда Гриша подрос, ему и впрямь порой казалось, что родители не в своем уме. Высокие, худые, оба сипло и гулко кашляли, как все печатники, отравленные свинцом, и нещадно дымили “Беломором”; молились на Сталина, чей портрет в форме генералиссимуса до конца дней украшал их комнату; ненавидели Хрущева, который оплевал его и выбросил из мавзолея; были убеждены, что Пастернак, Солженицын и Сахаров – враги народа, хотя толком ничего о них не знали, кроме того, что печатали в газетах; всех, кто уезжал в Израиль, клеймили предателями и сионистами, не понимая толком, что такое сионизм; разговоры об антисемитизме в стране называли не иначе как злобной клеветой. Казалось, даже несчастье, случившееся с Зямой, ничему их не научило – обычная хулиганская выходка, при чем тут антисемитизм?! Пьяные хулиганы могли выбросить из трамвая и русского парня, и белоруса, и узбека... “Дело врачей” – подлая провокация врага народа Берии, партия разобралась и воздала по заслугам и ему, и этой сволочи Тимашук, которая раздула “дело”. Гришу и раз, и другой срезали на экзаменах в университет – нужно лучше учиться; подготовился, как следует, вот и поступил. Приняли же Зяму в лучшую в мире московскую консерваторию! А то, что он не смог в ней доучиться, – так это просто несчастный случай.

Горластые, напористые, неуступчивые, они яростно отстаивали свои убеждения или то, что выдавали за убеждения; в типографии побаивались их языков и старались в споры не ввязываться. Выступали на всех партсобраниях, одобряли все, что следовало одобрять, и клеймили – что следовало клеймить, с энтузиазмом ходили на демонстрации. Даже став пенсионерами, в ноябрьскую хлябь или майский ливень, Гита Хаимовна и Соломон Соломонович нацепляли на пальто красные банты, брали портреты вождей на длинных палках и шли в колонне типографских рабочих к памятнику Ильичу на площадь Ленина. В день выборов они вставали рано, чтобы уже к шести быть на избирательном участке и первыми отдать свои голоса за нерушимый блок коммунистов и беспартийных. Фотокорреспонденты охотно щелкали их с бюллетенями, однажды даже напечатали снимок; газета хранилась в семье, как бесценная реликвия, она лучше всяких слов доказывала, что все разговоры об антисемитизме – вражеская болтовня. С участка родители обычно приносили авоську апельсинов; для Гриши с детства выборы были связаны с сочными оранжевыми плодами, которые только там, в буфете, и можно было купить.

Гриша любил своих стариков и верил им. Их пылкие речи, их фанатичная убежденность в мудрости и справедливости партии, казались ему искренними вплоть до того солнечного и звонкого январского дня, когда он с матерью прибежал в больницу и увидел пустой Зямин рукав. Именно тогда его вера рухнула, как карточный домик; он понял, что мать и отец лгут и им, своим детям, и людям, и сами себе. Их ложь была рождена и выпестована лютым страхом перед властью, которая могла любого превратить в лагерную пыль за одно неосторожное слово. Этот страх был у них в крови, в генах, в подсознании; всеми силами они пытались передать его сыновьям, чтобы уберечь их, но не уберегли – могло ли быть что-либо хуже того, что случилось с Зямой?! Там, в больничной палате, где Гриша сидел, сжавшись в комок, на краешке Зяминой кровати, с ужасом поглядывая на его пустой рукав, на побритую и забинтованную голову и закованные в гипс ноги, прикрытые тощим одеяльцем, на слезы, которые Зяма слизывал с уголков губ кончиком языка, этот страх заполнил и его душу – жуткий, цепенящий страх муравья, которого выталкивают, вышвыривают из собственного муравейника другие, вроде, такие же, как и он, муравьи.

Григорий ничего не выгадывал, женившись на Татьяне Михаленко. С равным успехом он мог жениться на Циле Лилиенталь или Лизе Малкиной, своих соседках, но полюбил он не Цилю и не Лизу, а Таню, которая училась на филфаке, на параллельном курсе. А коль уж судьба распорядилась так, что его избранницей стала белоруска, Гриша без труда уговорил ее оставить свою фамилию (тем более, что менять ее она и не собиралась). Не Еленой Злотник, а Еленой Михаленко стала и его дочь. Когда Аленка пошла в первый класс и нужно было определить ее национальность, Гриша без колебаний сказал жене: “Запиши белоруской”. Ему было стыдно и горько, но он понимал: стыд не дым, глаза не выест. Конечно, в метрике дочери так и останется, что отец – еврей, но зато в паспорте этого уже не будет. Елена Григорьевна Михаленко... Она не узнает оскорблений, выпавших на его долю, над ней не будут издеваться в приемных комиссиях, в отделах кадров, как издевались над ним, она не будет ощущать себя чужой среди своих, той самой говядиной второго сорта, какой постоянно ощущал себя он сам.

Зяма привез свою скрипку – ни Гриша, ни родители так и не успели услышать, как она звучит. Конечно, не Страдивари и не Амати, но инструмент, по Зяминым словам, великолепный, старинный. Зяме подарил эту скрипку его учитель после победы на Берлинском конкурсе. Она покоилась в роскошном, обтянутом черной кожей футляре, выложенном внутри алым бархатом. Когда Гриша с матерью вернулся из больницы, Гита Хаимовна завернула футляр в новую простыню и спрятала в кладовой за всяким хламом, чтобы не ранила своим видом сыну душу.

Выписавшись из больницы, Зяма остался в Минске – с консерваторией было покончено. В двадцать лет будущий Паганини стал инвалидом. Несколько месяцев он не выходил из дому, лежал на кровати, отвернувшись лицом к стене, или часами неподвижно сидел в продавленном кресле, закрыв глаза, и у Гриши сердце разрывалось от боли за него.

Однажды, когда родители были на работе, а Гриша делал уроки, Зяма спросил:

– Ты не знаешь, куда мама спрятала скрипку?

– Понятия не имею, – ответил он.

– Помоги поискать.

Они перерыли весь дом и, наконец, нашли ее. Зяма положил сверток на стол, развернул, открыл футляр. Солнечный зайчик проскользнул в комнату и заиграл на потемневшем от времени лаке. Гриша достал скрипку, тронул пальцами правой руки струны. Тонкий серебряный звук вспорхнул к потолку и погас – Зяма зажал гриф кулаком, его лицо исказила судорога. Гриша оцепенел, он даже перестал дышать. Ему показалось, что сейчас брат размахнется и размозжит скрипку об стол. Но Зяма осторожно, как младенца в колыбельку, положил скрипку в футляр и защелкнул замки.

– Заверни и отнеси на место. Там сухо, она не испортится.

Ушел к себе в комнату, рухнул на кровать и отвернулся к стене. Когда Гриша вернулся, у Зямы лицо было в слезах.

Пойди погуляй, – прохрипел он. – Я хочу побыть один.

Узнав о его беде, Ямпольский приехал в Минск. О чем они говорили, закрывшись в родительской спальне, Зяма никому не рассказывал. Через неделю после отъезда именитого гостя Зяму приняли на работу в минскую музыкальную школу – преподавать историю музыки. И он вроде бы ожил: натаскал из библиотек гору книг о великих музыкантах, читал и перечитывал их, писал конспекты лекций, хотя глаза у него как погасли когда-то, в больнице, так уже и оставались тусклыми, как у снулой рыбы.

Проработал он в школе ровно один день. Вернулся и сказал:

– Все. Хватит. Ноги моей больше там не будет.

– Почему, сыночек? – всполошилась мать. – Это такая интеллигентная работа!

– Там весь день звучит музыка, – Зяма сел за стол и положил голову на клеенку.

– Я не могу этого слышать, понимаешь? Я там с ума сойду, на этой интеллигентной работе.

Кончилось тем, что родители пристроили его в типографию, кладовщиком на склад бумаги. Вместо музыки там с утра до ночи звучал отборный мат. Вскоре Зяма научился материться и пить водку не хуже складских грузчиков. Похоже, он смирился со своей бедой и стал все реже вспоминать проклятый январский день, когда вздумал навестить школьную подружку. День, когда та, настоящая его жизнь, закончилась. А эта... Ну какая это жизнь! И какая разница, чем в ней заниматься?!

У Зямы отросли волосы. Больше он не позволял им падать на плечи, стригся коротко, под бокс. Но был все так же отчаянно красив; несмотря на увечье, женщины, а их в типографии работало множество, особенно в наборном и переплетном цехах, липли к нему, как банные листья.

Скромный застенчивый юноша, который до двадцати лишь несколько раз мельком целовался с девочками, потому что у него не было времени на всякие глупости, оказался завзятым бабником. Мать с ужасом рассказывала, как две молодые замужние женщины из-за него прямо в цеху вцепились друг другу в волосы. Он стал исчезать из дому – у одной жил неделю, у другой месяц, у третьей полгода... Гриша поражался – брат был для него богом, неужели боги могут так низко пасть?!

Гриша уже перешел в седьмой класс, когда однажды вечером Зяма привел домой молодую женщину с девочкой. Девочке было годика четыре.

– Знакомьтесь, – сказал он. – Моя жена Ева, а это ее дочь Наташа. Теперь и моя, конечно, тоже. Мы поживем у нас, вы же знаете, как трудно с ребенком снять комнату.

– Живите на здоровье, – сказала мать, обрадовавшись, что сын, похоже, остепенился. – В тесноте да не в обиде, а?! Проходите, милочка, и ты, радость моя, проходи, будьте как дома. – Она взяла девочку на руки и поцеловала. – Тяжеленькая... Вот и мы дождались внучки, отец!

Отец добродушно хмыкнул.

– Так, может, вы уже и расписались?

– Сегодня подали заявление, в субботу распишут.

– Ой, как славно! – Мать опустила Наташу на пол. – Значит, у нас еще четыре дня. Я успею купить на рынке пару хороших карпов и приготовить еще что-нибудь вкусненькое. Вы любите фаршированную рыбу, милочка?

– Люблю, – смущенно ответила Ева. – Моя мама тоже на праздники обычно фаршировала карпа.

Гриша с раскладушкой переселился на кухню. Там было тесно и неудобно и пахло едой, но он и не такое стерпел бы, только бы брату было хорошо.

От матери он узнал Евину историю. Родом она была из Ташкента, вышла замуж за военного, он и привез ее в Минск. Жили в Уручье, в офицерском общежитии, два года назад муж погиб на маневрах. С Зямой познакомилась случайно, в кино, встречались несколько месяцев, потом решили пожениться. Работает лаборанткой в химико-технологическом институте.

Ева была старше Зямы лет на пять, но мать этому даже радовалась. Самостоятельная женщина, хлебнула в жизни горя, такая ему, вертопраху, и нужна.

Но они так и не поженились.

В пятницу вечером женщины на кухне фаршировали к завтрашнему дню рыбу и пекли пироги; от запахов, которые оттуда доносились, у всех текли слюнки. Отец с Зямой играли в шахматы, а Гриша учил Наташу делать из бумаги самолетики. Тихонько играло радио, передавали концерт для скрипки и фортепиано Прокофьева. Зяма задумчиво вертел в руках коня – думал над очередным ходом, было похоже, что он проигрывает. Вдруг брат вскочил со стула, смахнул с доски фигуры и пронзительно закричал:

– Крысы! Крысы! Смотрите, сколько крыс! Мамочка, папа, ради Бога, прогоните их! Они сожрут меня...

Наташа заплакала от страха. Гриша подбежал к Зяме, схватил его за руку. Он вырвался и больно ударил Гришу по лицу.

– Крысы! – кричал Зяма, вытаращив глаза, и на его губах пузырилась пена. – Больно! Крысы!..

Гриша испуганно огляделся. В комнате не было никаких крыс и не могло быть, в доме даже мыши не водились, откуда тут было взяться крысам? Но Зяма их видел, и Грише вдруг показалось, что он тоже видит, как целый клубок серых, длиннохвостых, отвратительных чудовищ с острыми усатыми мордочками и красными бусинками-глазами волна за волной накатывается на брата, рвет его когтями и зубами. Зяма упал на пол, завертелся юлой, срывая с себя крыс и крича от ужаса.

Из кухни прибежали мать и Ева. Зяма вскочил и заметался по комнате, как слепой, натыкаясь то на стол, то на сервант, переворачивая стулья, расшвыривая все, что попадалось под руку.

Когда прошло первое оцепенение, Гриша и отец кое-как скрутили его и перетащили на кровать. Он вырывался, изгибаясь всем телом, по которому волнами прокатывалась судорога, порвал на себе рубашку и майку и, наконец, затих. Лежал на скомканной постели, как тряпичная кукла. Огромные глаза остекленели, из них ушла жизнь.

Захлебываясь от слез, мать побежала звонить в “скорую”. Минут через пятнадцать приехал худенький щуплый доктор с двумя дюжими санитарами.

Доктор попытался расспросить Зяму о том, что случилось, что он сейчас чувствует, но тот молчал, словно не слышал ни одного слова.

– Что с ним, доктор? – с ужасом спросила сквозь слезы мать. – Что с моим бедным мальчиком?

Доктор поморгал усталыми глазами.

– Диагноз установят в больнице. Боюсь, что это шизофрения. У вас в роду кто-нибудь страдал душевными заболеваниями?

– Нет, – угрюмо ответил отец. – В пятьдесят третьем он попал под машину, лишился руки, сильно разбил голову. Делали эту... трепанацию черепа.

– Что ж, возможно, болезнь вызвали последствия черепно-мозговой травмы. Все может быть.

Зяму увезли в психиатрическую больницу в Новинки.

А в субботу утром Ева собрала свой чемодан, взяла за руку Наташу и сказала:

– Простите меня, Гита Хаимовна и Соломон Соломонович, если можете, и Зиновий пусть простит. Домой мы поедем, к маме. Я слабая женщина, мне это не осилить.

– Бог тебе судья, – сказала мать и повернулась к Грише: – Поднеси ей чемодан и посади в поезд. – И вышла, поджав губы и гордо вскинув седую голову.

Зяма вернулся из больницы через два с лишним месяца, исхудавший, с глубоко запавшими глазами, его высокий лоб избороздили морщины, в густых черных волосах заблестели седые прядки. Иногда Грише казалось, что брат стал куда старше отца. К известию о том, что Ева и Наташа уехали в Ташкент, он, вопреки опасениям матери, отнесся равнодушно. Целыми днями молча слонялся по квартире, перечитывал своего любимого “Жана Кристофа” или, отрешенный от всего мира, сидел в потертом продавленном кресле и нянчил искалеченную руку.

Сначала приступы случались редко, раз в год-полтора. Потом участились. Мерещилось ему всегда одно и то же – полчища серых крыс, рвавших его острыми зубами..

Постепенно то, что врачи называли светлыми периодами, становилось короче, а темными – длиннее.

Зяма рассказывал брату, что всякий раз перед приступом ему снились желтые сны. Яркий пронзительный мир, где все было окрашено в густые золотистые тона. Странные птицы, похожие на огненные хлопья, летали по желтому, словно сумасшедшим художником раскрашенному, небу и садились на желтые деревья. Странные люди в желтых одеждах и с лицами цвета яичного желтка торопливо сновали по желтым, залитым беспощадным солнцем улицам. Желтые дома и желтые машины слепили глаза. Неестественность этого мира была такой пугающей, что, когда в ослепительной желтизне вдруг возникали серые комочки крыс, он испытывал что-то вроде облегчения.

Пока жили родители, о Зяме было, кому позаботиться. Время от времени Григорий навещал брата в больнице, но у него хватало своих дел – школа, завод, университет... Потом он женился на Татьяне и переехал к ней. У ее родителей была маленькая двухкомнатная квартира в панельном доме, и еще младшая дочь Галя, но молодым освободили комнату. Правда, прожили они в ней не долго. Танины родители пили, мать по этой части не уступала отцу. Первую неделю после получки в доме дым стоял коромыслом, каждый вечер собирались гости, гуляли, случалось, до утра; затем деньги заканчивались и начинались скандалы – до следующей получки. Татьяне эти бесконечные вечеринки нравились, она и сама любила выпить рюмочку-другую, попеть под гитару, потанцевать, Григория же они доводили до белого каления. Он не пил, как его не уговаривали, не насиловали, и у тестя, невзлюбившего его с первого дня, сначала это вызывало подозрительность – больной, что ли? – а потом ненависть. Однажды она прорвалась, как прорывается созревший фурункул: так ты нас не уважаешь, жидовская морда!

Не сказать, чтобы он был закоренелым антисемитом, Танин отец. Среди его друзей – снабженцев, кладовщиков, складских рабочих, было немало евреев, просто эти слова первыми пришли ему в голову, когда он осатанел от мысли, что этот паршивец его и за человека, поди, не считает, хотя живет под его крышей, и он выпалил их, даже не подозревая, что, ударь он по пьянке зятя, тот перенес бы это куда легче. Тоже мне телячьи нежности... Тесть просто глазам своим не поверил, когда Григорий тут же молча собрал свой чемодан и ушел. Было из-за чего?! А впрочем, баба с воза – коню легче...

Когда Гриша рассказал дома, почему ушел от тестя и тещи, мать только головой покачала. Он не знал, что делать. Привести Таню домой и жить в одной комнате с больным братом, отгородившись занавеской, было невозможно, да она и не пошла бы – Татьяна не любила Зяму и Гришиных родителей, не скрывала этого и старалась бывать у них как можно реже.

– Настя сдает комнату, – сказала мать. – Я с ней поговорю, может, она вас возьмет.

– А чем платить? На две стипендии мы не продержимся, – ответил Григорий. – Конечно, можно попробовать пристроиться на товарной станции, кое-кто из наших ребят туда ходит, грузчики там требуются постоянно, особенно по ночам, но...

– Из тебя грузчик, как из меня профессор, – засмеялась мать. – Мы будем отдавать вам папину зарплату. Не разводиться же вам из-за того, что Танин отец дурак.

– Погодите, у меня есть идея получше, – сказал Зяма.

Он принес из кладовой свою скрипку, которая пролежала там столько лет, развернул простыню. У матери на глазах появились слезы, и она поспешно ушла на кухню. А Зяма отправился в антикварный магазин. Дня через два-три он вручил Грише толстую пачку денег.

– На первое время хватит. А потом заработаете.

Григорий молча обнял Зяму. Тот беззаботно потрепал его по плечу.

– Ну-ну, малыш... Мне тоже жаль, что все так получилось. Да что ж ты сделаешь... Живешь не так, как хочется, а так, как живется.

После смерти родителей – а они ушли как-то разом, отец пережил мать ровно на месяц, Зяма остался один. Григорий, который уже к тому времени получил однокомнатную квартиру в газете, где работал, уговорил их соседку и бывшую подругу матери, пожилую, но еще крепкую одинокую женщину, присматривать за Зямой. Она ходила в магазины, готовила, убирала, стирала. Григорий каждый месяц выкраивал для нее двадцатку из своего тощего гонорара; крохотной пенсии Зяме еле хватало на самое необходимое, а на работу его больше никуда не брали. Когда он попадал в больницу, раз-два в неделю Григорий бегал с передачами. Татьяну это злило. Деньги она тратила легко и бездумно, сколько ни зарабатывали оба, прожить до следующей получки или гонорара без долгов ей не удавалось. С особой настойчивостью она стала пилить его после того, как у них украли машину. Но Григорий был непреклонен.

– Я не подаю милостыню, я выплачиваю долг, – сказал он. – Или ты уже запамятовала, на чьи деньги мы снимали квартиру и жили, пока не начали работать? Он отдал нам самое дорогое, что у него было – свою скрипку, и я этого никогда не забуду. Я работаю, как вол, и почти все, что зарабатываю, отдаю тебе. Выкручивайся.

У Татьяны на щеках зажглись красные пятна.

– Ты не знаешь арифметики, болван. Иначе сосчитал бы, что за одиннадцать лет после смерти родителей уже выплатил десять своих долгов, если не больше.

– Это не арифметика, Танечка, тут два плюс два не всегда четыре. Во всяком случае, даже умирая, я буду чувствовать себя его должником. Странно, что ты этого не понимаешь, – отвечал Григорий и выходил, чтобы избежать очередной ссоры.

В сущности, ему грех было жаловаться на судьбу. Хоть и с третьего захода, но поступил и с отличием окончил университет. Поработал в молодежной газете, а потом Бортников забрал в “Зарю”. Когда редактором назначили скандально известного далеко за пределами республики борца с сионизмом Шагуна, понял, что его дни в “Заре” сочтены, подал заявление об увольнении по собственному желанию и перешел в женский журнал “Радуга”. Редактор “Радуги” Пигарева знала Григория как способного журналиста и охотно печатала его очерки. Она была женой заведующего отделом пропаганды ЦК Никитина, спорить с ней в отделе печати никто не решался, так что его назначение прошло без сучка и задоринки. В “Радуге” – в “женском органе”, как, посмеиваясь, называл журнал Шевчук, Григорий и проработал ответственным секретарем большую часть своей жизни – до “Афродиты”.

Жанна Николаевна Пигарева, миловидная и энергичная женщина лет сорока, уважала и ценила своего помощника. Он был дисциплинирован, исполнителен и педантично аккуратен и этого же требовал от сотрудников. Не пил и не курил, не волочился за каждой юбкой. Отличался редкой образованностью – не было вопроса, на который Григорий не мог бы ответить. Казалось, все, что он когда-то прочел, было разложено в его голове по полочкам и перенумеровано; в любую минуту он извлекал из памяти нужные сведения, а затем отправлял их назад, на хранение. Он был почти так же красив, как Зяма в юности, разве чуть ростом пониже. Всегда тщательно выбритый, в белоснежной рубашке и аккуратно завязанном галстуке, в начищенных до блеска туфлях и отутюженном костюме, он, как день от ночи, отличался от своих неряшливых приятелей – журналистов в пестрых мятых ковбойках и обтерханных пиджачках, забегавших в журнал потрепаться “за жизнь”. Очки в массивной оправе делали его похожим на чеховского профессора.

Женщины влюблялись в Григория безоглядно и безответно. Пигарева не была исключением. Он ухаживал за всеми, со всеми бывал мил и предупредителен, не забывал похвалить обновку или прическу; все, от редакторши до уборщицы, получали от него ко дню рождения трогательные поздравительные стихи, но дальше дело не шло. Если бы у Григория не было жены и дочери, все решили бы, что он импотент. Оставалось лишь удивляться, что такой красивый мужик хранит верность какой-то манерной самовлюбленной обезьяне – иначе Татьяну в журнале не называли. Тем не менее, женщины восхищались им и вечно ставили в пример своим беспутным гулякам мужьям.

Григорий понимал, что достиг в своей журналистской карьере потолка, редактором с его пятой графой не стать, даже если мир перевернется вверх тормашками. Много писал, прилично зарабатывал, получил трехкомнатную квартиру, дочка училась в специализированной английской школе, затем поступила в институт. “Афродита” помогла покончить с унизительной нуждой. Кажется, что еще надо?..

А надо было ему лишь одно – развестись с Татьяной и попытаться начать новую жизнь. Но сделать этого он не мог. В тот день Григорий поехал после работы навестить Зяму в Новинки. Он трясся в переполненном автобусе и вспоминал, как в конце нынешнего лета отмечали день рождения Аленки. Она пригласила своего жениха, капитана-ракетчика Сашу Новосельцева, институтских подружек. Григорий для приличия посидел за столом минут сорок и ушел к себе работать. Татьяна, как это все чаще случалось с ней в последнее время, быстро упилась; сквозь закрытую дверь он слышал ее резкий пронзительный голос, неестественно громкий смех. Молодежь танцевала под магнитофон, к одиннадцати все разошлись. Аленка пошла провожать гостей. Татьяна подергала ручку его двери, которую он предусмотрительно закрыл на ключ.

– Открой!

– Ступай спать, – попросил Григорий. – У меня очень много работы и нет никакого желания выяснять наши отношения.

– А у меня есть! – крикнула она и забарабанила в дверь. – Сейчас же открой, иначе я выбью твою проклятую дверь!

Он не ответил.

Минут двадцать она бесновалась за замкнутой дверью, потом стало тихо. Почему-то остро запахло бензином. Григорий оторвал голову от рукописи и увидел, как из-под двери по полу растекается темная лужица. Через мгновение она вспыхнула белым бездымным пламенем.

– Теперь ты откроешь, жидовская морда, или сгоришь заживо в своей конуре! – с ликованием крикнула Татьяна.

Он схватил одеяло и, обжигая руки, сбил огонь. Высадил ногой обгоревшую дверь. Татьяна швырнула в него пустую бутылку из-под бензина. Григорий увернулся. Зазвенело разбитое стекло – бутылка угодила в книжную полку. Татьяна истерически смеялась, глаза у нее были пустые, как у Зямы, когда ему всюду мерещились крысы.

“Допилась до белой горячки, дура!” – подумал он, схватил жену на руки, затащил в комнату и бросил на тахту. Навалился на нее всем телом, зажал рукой рот, чтобы соседи не сбежались на ее вопли, дождался, пока она перестала трепыхаться и уснула. Вытер кровь с расцарапанного ее ногтями лица. Царапины были глубокие, то-то бабы в издательстве почешут языки. Смазал волдыри от ожога на руках постным маслом. Скомкал обгоревшее одеяло, собрал осколки стекла от книжной полки, выбросил в мусоропровод.

Вернулась Аленка. С ужасом посмотрела на обгоревшую разбитую дверь, на черные пятна на полу, на его окровавленное лицо. Закашлялась от запаха еще не выветрившейся гари, хотя Григорий открыл настежь окна. Татьяна, как здоровенный мужик, храпела на тахте, укрытая простыней.

– Господи, – сказала Аленка, заломив тонкие руки, – какое счастье, что осенью я от вас уйду! К Саше в общежитие, на общую кухню, на частную квартиру, к черту на рога, только бы вас не видеть.

Григорий угрюмо молчал. Он любил дочь и многое вытерпел из-за нее. Для чего? Чтобы услышать эти полные ненависти и презрения слова?

Она была красивая, его девочка, от него она унаследовала смуглую кожу, жгучие черные глаза, пышные, цвета вороньего крыла, кудри, и невероятные для девчонки трудолюбие и усидчивость: и в школе, и в институте Аленка была круглой отличницей; от матери – стройную фигуру, высокую грудь и осиную талию; растолстела Татьяна после сорока, раньше она была тоненькой, как хворостинка. Дочь никогда не вмешивалась в их скандалы, тут же молча уходила к себе, но Григорий видел, как тяжело ей все это дается. Чем старше она становилась, тем раздражительнее и нетерпимее, равнодушнее и холоднее, но он даже мысли не допускал, как опротивел ей родительский дом, как опостылела родительская любовь.

– Как ты живешь с этой стервой? – сказала Аленка. – Ты умный интеллигентный человек, а она вздорная базарная баба. Как ты прожил с ней целую жизнь, папа? Ведь она не уважает тебя. Не уважает и не любит. Она спивается, неужели ты этого не видишь?

– Между прочим, эта стерва – твоя мать, – ответил он, прижимая к щеке окровавленный платок. – Пожалуйста, не забывай об этом. Она несчастная женщина, у нее в семье пили все – и дед, и бабка, и отец с матерью... Боюсь, что это наследственное. Конечно, с этим надо что-то делать, но что? В больницу она не пойдет, скорее, повесится, сама уже остановиться не сможет. А почему я с ней живу? Я сам себе задавал этот вопрос тысячу раз, девочка моя, но у меня нет однозначного ответа. Наверное, люблю. И она меня любит. Правда, от ее любви меня частенько подташнивает, но... И еще потому, наверное, что не хотел, чтобы ты росла сиротой, ты же знаешь – я люблю тебя. И еще потому, что без меня она пропадет ни за ломаный грош. Много причин, все не объяснишь.

– Ты мастак говорить, однако... Извини меня, папа, но ты – тряпка. Мягкая и бесхарактерная. О такую тряпку очень удобно вытирать ноги. Вот она и вытирает.

– К сожалению, и ты тоже, – с обидой ответил он, – хотя от тебя я этого уж точно не заслужил. Извини, Аленка, мне не хочется продолжать этот разговор. Я завтра вызову мастеров, к вечеру все отремонтируют и приведут в порядок. Не переживай, Саша ничего не заметит.

– Да при чем тут Саша? – она с горечью махнула рукой. – Мне за тебя больно.

Ничего не ответив, он ушел на кухню. Сварил чашку крепкого кофе, сел к подоконнику, уставленному горшками с цветущей геранью, ушел в себя, как улитка в раковину.

В отличие от старшего брата, который и в шестьдесят два, несмотря на тяжелую болезнь и увечье, менял любовниц куда чаще, чем кожаную перчатку на своем протезе, Татьяна была его первой и единственной женщиной. Скажи он об этом кому-нибудь, ему никто не поверил бы, но он никогда об этом не говорил. Единственной вовсе не потому, что Григорий хранил такую истовую преданность и верность жене, отнюдь, а совсем по иным причинам.

Едва начав работать в газете и отправившись в свою первую командировку, он познакомился с веселой и симпатичной девушкой. Ему было двадцать шесть, Ольге на год-два меньше. Она работала на комбинате стекловолокна, именно об ее бригаде ему и предстояло написать статью. Днем они всласть наговорились – у Григория блокнот распух от фамилий, цифр, интересных случаев, а потом он пригласил ее поужинать в ресторане. Они выпили бутылку сухого вина, танцевали, а когда в зале начали гасить свет, Ольга пригласила его к себе домой попить кофе. Она жила в однокомнатной квартире, целоваться они начали куда раньше, чем вскипел кофейник, а через несколько минут Григорий уже раздел ее и на руках отнес на широкую тахту.

В самое последнее мгновение перед тем, как все должно было произойти, в дверь позвонили. Этот звонок гранатой взорвался в голове Григория, копье, которое должно было пронзить девушку, покорно раздвинувшую ноги, превратилось в жалкую и беспомощную тряпицу.

А звонок звенел и звенел. Десять минут, год, столетие. Наконец, Ольга не выдержала, встала, прошла босиком в прихожую и оборвала провод. Стало тихо. Она на цыпочках вернулась на тахту и прижалась к Григорию горячим телом.

Но для него все было кончено. Он пролежал на тахте до утра, и сколько Ольга ни тормошила его, звонок звенел и звенел в его ушах, и только этот проклятый непрерывный звон слышала его поникшая плоть.

На рассвете он ушел в гостиницу, сгорая от стыда и унижения. Григорий был влюбчив и темпераментен, любая молодая красивая женщина вызывала в нем жгучее желание, оно легко находило отклик. Он сделал еще несколько попыток, но все они заканчивались одинаково: до последнего мгновения все было великолепно, а в последнее – в голове взрывался звонок. Как проклятие, как наваждение. Он понимал, что это психический сдвиг, старался не думать о том, что с ним когда-то произошло, но ничего не мог с собой поделать.

Ему мог помочь врач-психотерапевт, сексопатолог или умная, опытная женщина, которая поняла бы его состояние и не торопила его, а спокойно сняла возникавшее в нем напряжение, но к врачам с такой унизительной проблемой Григория не затянули бы и на веревке, а женщины ему попадались горячие и нетерпеливые. Им не было дел до его трудностей, здоровый, красивый мужик в их глазах был просто бессильным импотентом. Злость, разочарование, насмешка – он и впрямь очень скоро превратился бы в евнуха, если бы не Татьяна. С ней у него все получалось хорошо и просто, даже отдаленного эха звонка не звучало в его голове, когда Григорий ласкал жену.

Чем только не допекала его Татьяна – жадностью и расточительностью, педантичностью и расхлябанностью, жестокостью и бесхарактерностью, сумасшедшим братом и национальностью, но она ни разу не усомнилась в его мужских достоинствах. Татьяна любила этот спорт и с удовольствием занималась им в любое время суток. Но даже она порой уставала от его пылкости и неуемности.

Любовь и ненависть – Григорий сам удивлялся, как в нем одновременно уживаются такие противоположные чувства. Татьяна превращала его жизнь в сумасшедший дом, но она же с готовностью дарила ему то, чего не могла подарить ни одна другая женщина – а он уже давно оставил попытки найти счастье с другой – и без чего он даже в свои пятьдесят с гаком еще не мог обойтись.

Не это ли было одной из главных причин, которая заставляла его, скрепя сердце, мириться с грубостью, жадностью и завистливостью жены, ее склочным характером, самомнением и тягой к рюмке, которая принимала все более угрожающие размеры? Грустно и унизительно было об этом думать, но иной причины Григорий не находил. Однако не будешь же об этом рассказывать дочери, даже если ей уже двадцать один год и она, судя по противозачаточным таблеткам, которые он однажды увидел на ее прикроватной тумбочке, уже давно не наивная девчонка.

...Григорий выбрался из автобуса у аллеи, которая вела к проходной, и пошел потихоньку с пластиковой сумкой в руках к больнице, окруженной высоким бетонным забором.

Эта расчищенная от снега аллея была знакома ему до каждой выбоинки, до каждой щербинки на бетонных плитках. Он знал наперечет каждую лавочку, на которой они с Зямой сидели, когда его, уже перед выпиской, выпускали на волю под присмотром Григория, каждый каштан – высокие деревья стояли вдоль аллеи в две ровные шеренги, как солдаты на параде. Он видел их и черными, облепленными снегом, как сегодня, и с набухшими почками, готовыми взорваться, как гранаты, под напором земных соков, и в белых свечах цветов, праздничных и неуместных в этой юдоли скорби, и в лимонно-желтой догорающей на осеннем ветру листве. Усатый вахтер на проходной окинул его равнодушным взглядом, вахтера интересовали не входящие, а выходящие – отсюда, как из тюрьмы, иногда кое-кто из больных пытался бежать, хотя, как и из тюрьмы, сделать это было очень нелегко. Зарешеченные окна, двери с замками без ручек, дополнительные заборы вокруг некоторых зданий, вокруг двориков, куда больных выводили на прогулку. Как-то летом Григорий минут сорок простоял у такого забора, дожидаясь брата с прогулки, и в тонкую щель между досками с гнетущей тоской наблюдал, как ходят по кругу, заложив руки за спину, друг за другом, словно овцы, люди в серых халатах и больничных пижамах, с понурыми замкнутыми лицами.

День был ясный, солнечный, по небу неторопливо плыли пушистые, словно взбитые сливки, облака, в кругу зеленела трава, желтели звездочки одуванчиков, на большой клумбе в центре цвели тюльпаны, нарциссы; но никто из этих людей не смотрел в небо, не любовался цветами, не валялся на траве; они тупо смотрели себе под ноги, не разговаривали, не шутили, просто ходили, как механические куклы, по раз и навсегда заданному маршруту – по убитому, вытоптанному до черной земли кругу.

Среди них был и Зяма, постаревший, осунувшийся и такой одинокий, что у Григория сердце зашлось от боли.

Словно почувствовав присутствие брата, Зяма повернул голову, и они встретились взглядами. Глаза у Зямы были пустые, как осеннее жнивье; он было приостановился, но мужчина, идущий сзади, подтолкнул его, и Зяма снова опустил голову и молча побрел дальше по дорожке, ведущей в никуда.

За эти годы Григорий познакомился и даже подружился с его лечащим врачом и заведующей отделением доцентом Натальей Васильевной Калюжной, невысокой худощавой женщиной, которой побаивались не только больные, но даже сестры и санитары. Иногда Наталья Васильевна приглашала его в свой кабинет в отделении, рассказывала о работе психиатров, о том, как трудно поддаются лечению душевные болезни.

Зяма был тихий, буйствовал он лишь в первое время, когда начинался приступ, когда ему везде мерещились крысы, а затем, уже в больнице, затихал. Первые две-три недели ни с кем не разговаривал, ни на что не реагировал и никого не узнавал. Тупо раскачивался на кровати, закрыв глаза и обхватив голову руками. Потом начинал играть. Прислонившись к стене, прижимал подбородком скрипку, протезом, который снова становился живой, нервной, трепещущей рукой, ощущающей малейшее колебание струн, держал гриф, взмахивал смычком, и, склонив к левому плечу голову, самозабвенно играл прекрасную музыку, которая звучала в его душе. Наверное, он снова видел себя на сцене в минуты своего триумфа, потому что щурился, словно от света юпитеров, и время от времени раскланивался на аплодисменты, улыбаясь смутной счастливой улыбкой.

Так он играл часами, сутками, пока не сваливался обессиленный, и санитары переносили его на кровать. А когда переставал играть, это означало, что он пошел на поправку. Тогда Наталья Васильевна разрешала Григорию встречаться с братом. Выходила в приемный покой на его телефонный звонок, открывала своим ключом дверь, заводила в небольшой тамбур, замыкала эту дверь и отмыкала следующую, в отделение. Заводила в комнатку для свиданий и отправлялась по делам, а медсестра приводила туда Зяму.

Зяма входил робкий, испуганный. Увидев не врача, а брата, вымученно улыбался. Жадно хватал сигареты, выкуривал две-три подряд у открытой форточки. Ел мало и неохотно, все, что Григорий приносил, раздавал соседям по палате. Был худ и поджар, как в юности, лишь с годами совсем поседел и начал сутулиться. Ужасно обрадовался, когда брат принес спортивный костюм – больничная одежда его угнетала.

Григорий подошел к девятому корпусу, поднялся на второй этаж, позвонил. Наталья Васильевна была на месте, через несколько минут она вышла. Он принес ей томик стихов Иосифа Бродского – как-то Наталья Васильевна призналась Григорию, что совсем не знает поэзии Бродского, а ведь когда-то столько шума было вокруг его имени.

Книги и цветы – единственное, что Григорий иногда дарил Калюжной за заботу о брате. Однажды он попытался всучить ей коробку конфет и флакончик французских духов, но она, вспыхнув до корней волос, выставила его из кабинета.

В этот раз Наталья Васильевна выглядела встревоженной и озабоченной. Взяла Григория под руку, отвела к окну.

– Плохи наши дела, – сказала она. – Зиновий Семенович разбил в туалете стекло и осколком вскрыл себе вены. Его уже прооперировали. Правда, он потерял много крови, но, в конце концов, все образуется. Хуже другое: ничего хорошего его поступок не сулит. Мы знаем, что, к сожалению, первая попытка суицида никогда не бывает последней. Если уж больной набрал себе это в голову... С него теперь глаз нельзя спускать, иначе рано или поздно он обязательно придумает еще что-нибудь.

– Когда я его видел на прошлой неделе,.. он ведь уже был в порядке, – ошеломленно пробормотал Григорий. – Мы так хорошо поговорили...

– То-то и беда, что он был в порядке. Если бы это случилось во время обострения... По крайней мере, легче было бы понять.

– Что это, Наталья Васильевна?

– Не знаю. Может, усталость. Все опостылело, ничего не хочется. Умерла надежда – последнее, что поддерживало. Вы ведь слышали: есть такое понятие – усталость металла. Когда однажды надежная с виду конструкция начинает распадаться словно бы сама по себе, без всякого внешнего воздействия. Устает металл, что уж говорить о человеке... Боюсь, что у Зиновия Семеновича наступила усталость души. В юности, в самое страшное для него время, он удержался, хотя был на самом краешке. Душа была молодой, жить хотелось, хотя я уверена, что именно тогда зародилась его болезнь. А сейчас... Старость, одиночество, безнадежность... Ужасно, знаете ли, от всего этого устаешь. И однажды наступает минута, когда смерть кажется избавлением, единственным выходом из тупика.

– Я не смогу его увидеть?

– Нет, конечно. Он в реанимации. Приезжайте через недельку.

Григорий подал ей сумку с передачей:

– Отдайте, пожалуйста, больным.

Наталья Васильевна кивнула, пожала ему руку и ушла. А он вышел из приемного покоя и побрел к автобусному кольцу, ощущая ту же чугунную усталость от жизни, которая заставила брата резать себе вены острым осколком стекла.

 

Я родился в 1932 г. в Бобруйске. В войну с матерью и младшим братом жил в эвакуации, в маленькой деревушке, затерянной в оренбургских степях, работал в колхозе. Отец погиб на фронте.

После возвращения окончил школу ФЗО (фабрично-заводского обучения), семилетку. В 1950 г. уехал в Минск, поступил в педучилище, а затем на факультет журналистики Белорусского государственного университета. Работал в детской газете “Зорька”, на радио, в издательствах “Беларусь”, “Мастацкая (художественная) літаратура”, “Интердайджест”. Написал романы “...Отдаешь навсегда”, “Обретение надежды”, “Возвращение к себе”, “Оружие для убийцы”, повести “...А человек играет на трубе”, “Время хозяев”, “Ветер рвет паутину”, “Солнечный круг”, “Повесть о золотой рыбке” и другие, изданы сборники рассказов “Земное притяжение” и “Невыдуманные истории”. Много писал для радио и телевидения, по моему сценарию режиссер Л. Мартынюк снял на студии “Беларусьфильм” художественную ленту “Научись танцевать”. Работал и для театра, правда, менее успешно: получил за пьесу “И вечный бой...” вторую премию на республиканском конкурсе, она была принята к постановке Витебским театром им. Я. Коласа, но уже во время репетиций при помощи некоторых наших драматургов ее “забодали” — о чем я, кстати, нисколько не жалею. Пьеса была так себе...

Писал на русском и на белорусском. Переводился на польский, болгарский, румынский, латышский, украинский, узбекский и другие языки.

О своей жизни, так или иначе, я рассказал в своих книгах.

Михаил Герчик

 


Warning: include(/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php): failed to open stream: No such file or directory in /h/mishpohaorg/htdocs/n20/2002.htm on line 1335

Warning: include(): Failed opening '/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php') in /h/mishpohaorg/htdocs/n20/2002.htm on line 1335

© Мишпоха-А. 1995-2011 г. Историко-публицистический журнал.

Warning: include(/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php): failed to open stream: No such file or directory in /h/mishpohaorg/htdocs/n20/20a02.php on line 47

Warning: include(): Failed opening '/h/mishpohaorg/htdocs.mishpoha.org/bottom_links.php' for inclusion (include_path='.:/usr/share/php') in /h/mishpohaorg/htdocs/n20/20a02.php on line 47