Мишпоха №18 | Леонид КОВАЛЬ. ДНЕВНИК СВИДЕТЕЛЯ, ИЛИ ВОСХОЖДЕНИЕ К ЛЮБВИ. |
ДНЕВНИК СВИДЕТЕЛЯ, ИЛИ ВОСХОЖДЕНИЕ К ЛЮБВИ Леонид КОВАЛЬ |
Доброволец Бабушка
меня предупреждала: –
Сынок, подумай, если тебя кто-то просит согнуться, зачем это ему надо – может
быть, он хочет проехаться на тебе верхом? Какой же выход? Ты должен много
знать, чтобы не уподобиться лошади, на которой можно возить воду. А чтобы много
знать, надо учиться. Слава Богу, советская власть открыла школы и для евреев… Мое
взросление обернулось голодом, на сей раз не физическим, а духовным. Я стал
голодать по знаниям. Мой мозг мучил меня нисколько не меньше, чем желудок. И я
решил сдать экстерном экзамены за среднюю школу. И сдал. А тут стало известно,
что эвакуированный из Крыма медицинский институт объявил прием студентов. И в
середине лета я получил студенческий билет, а заодно и бронь
от мобилизации в армию. Казалось, судьба решена… Мудрец
заметил: всякий, кто начинает чувствовать, будто становится святым, уже
перестает быть таковым. Призвание заложено в человеке со дня его рождения. Бог
что-нибудь придумает, чтобы помочь ему выправить свой путь. Когда нужен огонь,
его и в пепле ищут… В
Кзыл-Орду была эвакуирована половина бобруйчан, и
среди них были и мои ровесники, и те, что пошли в доктора, и те, что, не имея
нужного образования, ушли в армию. Среди последних был мой лучший друг Ефим Альтшуль, а также два товарища – Эля Эпельбаум и Гриша Рейнгольд, мы были очень дружны. Фима отлично пел и играл
на гитаре. Я
стал студентом, мои друзья – солдатами. Фима устроил меня на свое место в
вокзальном ресторане – я на повозке привозил продукты… В
конце июля я пришел в военкомат с заявлением о добровольном уходе в армию.
Рыжий лейтенант, приняв мое заявление, сердито посмотрел на меня и, узнав, что
я студент, имеющий бронь, резко выругался и, указав
на дверь, произнес: –
Вон отсюда! – И после паузы уже другим голосом: война идет к концу, стране
нужны врачи, а он в солдаты захотел! Справятся с фашистами и без тебя! Но не на того напал этот
рыжий мудрец в лейтенантских погонах! Я ходил к нему ровно три недели, каждый
день. Я взял его измором, и 18 августа 1944 года я тоже стал солдатом, а также
курсантом авиатехнического училища… Через
две недели я вспомнил слова моего рыжего лейтенанта: – Я
тебя забрею в солдаты, и через неделю ты захочешь дезертировать. Но будет
поздно… Вижу, какой ты фрукт, тобой не покомандуешь! В
моем юношеском представлении наша армия была, как пелось в песне, “дружной
фронтовой семьей”, доброй и справедливой. Столкнулся
же я с жестокостью и тупостью, бесправием и унижением. Командиром
роты был старший лейтенант Д-ка, маленький невзрачный
человек, у которого никогда не сходились слова и дела. При нем, как при барине
цепной пес, служил старшина роты П-чный, верзила с
пудовыми кулаками, которыми он безжалостно обрабатывал непокорных новобранцев.
Мне от него тоже доставалось немало… Тем не менее,
учился я хорошо и в качестве поощрения был направлен на практику в действующую
армию, на прифронтовой аэродром, где мой коллега-курсант был ранен в ягодицу во
время бомбежки. Училище
я закончил успешно, и мне дали право выбирать место дальнейшей службы. И я
выбрал Эстонию. Гвардейский истребительный полк, где я получил “Як- – А
почему бы тебе со мной не слетать в зону? Идет? –
Идет, – неуверенно ответил я, и без парашюта, что было строго запрещено, не
привязавшись ремнями, оказался в воздухе, в котором мой командир выделывал
фигуры высшего пилотажа… Я болтался почти
бесчувственно в кабине, а когда мы сели, пилот вытащил меня, положил на крыло
и, засмеявшись, произнес: –
Оклемаешься… Время
– аптека, где можно найти нужное лекарство. Время – источник, в котором оседают
примеси прожитого. Время – сердце, которое помнит и
хранит светлое. Оказавшись
в Эстонии, я тосковал по Кзыл-Орде, по училищу, по друзьям-курсантам… И болела душа моя от разлуки с любимой девушкой. Ее звали
Женя. Меня познакомил с ней мой товарищ Ким Садовский. Он был влюблен в нее,
захаживал к ней в дом, где она жила с родителями. Однажды он пригласил в эту
милую семью меня и моих друзей-бобруйчан… С того дня этот деревянный домик стал нашим приютом
доброты и заботы – родители Жени встретили нас, как родных, кормили картошкой в
мундирах, мы ублажали их песнями под гитару, чтением стихов и разговорами на
идише… Этот дом стал реальным продолжением нашего утраченного детства,
островком бобруйского климата взаимной любви… Когда
вокруг много любви, счастливому достается лучшая ее
доля. Однажды
я перехватил устремленный на меня взгляд чудесных карих глаз Жени, в которых,
словно разлитая капля утренней росы, застыла слеза… Мое сердце, истосковавшееся
по теплу и любви, вздрогнуло и затрепетало, словно крылья птицы, впервые
решившейся взлететь. Наши чувства сошлись столь естественно и бурно, что и мои
друзья, и родители Жени, и даже влюбленный в нее Ким отступили перед ними,
покоренные чистотой и глубиной упавшего на нас с неба благословения… Я стал
бегать в самоволки. Если же мне это не удавалось, Женя прибегала к стенам
крепости и, стоя у ворот, молча часами ждала, чтобы хотя бы издали увидеть меня
марширующим по плацу… Наши отношения были
безукоризненно чистыми, платоническими, и Женя таяла в моих объятиях, поцелуях,
но мы находили силы не переступить роковую черту, от которой меня уберегали
заветы моей Инвалидной улицы… Боже,
наступил день моего отъезда по месту новой службы. Я специально сел в последний
вагон эшелона и сквозь слезы видел, как бежит, рыдая, за поездом моя Женя,
воздевая руки к небу, падая и поднимаясь… – Я
напишу тебе через час, и буду писать каждые два часа, – сказал я Жене на
вокзале, когда друзья оторвали нас друг от друга. Я
сдержал слово и написал Жене несколько сотен писем. Женя
работала в типографии. Однажды она мне написала, что переплела все мои письма –
получилась книжка, которую она назвала “Письма любимого”… Я бы много отдал,
чтобы сегодня прочитать эту первую мою книгу, написанную в двадцать лет… Время
– гнездо любви, залитое дождями, занесенное снегом, развеянное ветром… Но если это гнездо было свито в сердце, бессильно само
время со всеми его временами года… Запись Если
ты хочешь рассмешить Бога, поделись с ним своими планами. Бог существует, ибо
Он необходим. Борух Спиноза это понял гораздо раньше
меня. Все, что происходит в нашей жизни, – это ступеньки Божественной лестницы,
а по ней можно и подняться, и опуститься – право выбора дано каждому из нас.
Наш выбор – это наша судьба. Награда или наказание. Бог не одобряет
человеческой глупости, нетерпения, легкомыслия… Но кто
из приходящих в жизнь избежал эти ступени и не платил за выбор полной мерой? В
1947 году я демобилизовался из армии по состоянию здоровья. Голод – не тетка,
но следы оставляет. К моменту демобилизации я уже был женат. Эта новость, прежде всего, потрясла моего отца… Он не оценил ни моей отваги, ни моего
легкомыслия. За полгода до демобилизации я приехал к отцу в отпуск. Жил он с
двумя детьми в доме своей сестры Хаи Соркиной и ее
мужа Моисея. Кроме отца и детей, в доме жили еще двоюродный брат Авром-Ейсеф с двумя детьми – Аней и Фимой. А дом был
небольшой, всего три комнаты. Но в этом небольшом доме всем нашлось место, и
все чувствовали себя, как дома. Даже тогда, когда я, правда, на короткое время,
неожиданно поселился здесь со своей молодой женой… Как
я женился? Как заметил мудрец, наши прихоти куда причудливее прихотей судьбы. Еще будучи в армии, я переписывался со своей довоенной
одноклассницей Соней Иткиной. Мы были воспитаны в строгих рамках долга. Любишь
– женись, а не любишь – не бросай слов на ветер. Мы не виделись пять лет. Мы
стали почти взрослыми, но ценности, внушенные в детстве, не выветрились из
наших буйных голов. Я приехал в отпуск на две недели и на второй день
встретился со своей одноклассницей. Мы шли по главной улице, и нам навстречу
шла двоюродная сестра Сони – Рахиль. Она обрадовалась нам и предложила зайти с
нею в ЗАГС, где работала ее подруга. Ей надо с ней перекинуться парой слов. Мы
зашли. В помещении шел ремонт – скоблили потолки, стены, перестилали полы… В маленькой комнатке пристроилась подруга Рахили. Увидев
нас, молодых и горячих, она, наверное, в шутку, выпалила: –
Ой, какие вы молоденькие и хорошенькие! Давайте я вас поженю, а? Мы
переглянулись. Над нами парили ангелы, хотя и невидимые, они уже забрались в
пылающие желанием юные сердца. –
Давайте! – решительно сказал я. – У
тебя есть паспорт? –
Нет, красноармейская книжка. –
Давай, подойдет и она! Нам протянули толстую книгу, мы поставили свои подписи, и я
вышел из разрушенного ЗАГСа женатым человеком, о чем
и сообщил отцу через пару часов. К моему удивлению, улыбкой счастья лицо отца не
озарилось… –
Что за глупые шутки? – спросил отец, присев от неожиданности. Любовь
и забота обо мне молодой жены не знала границ, как и ее любовь и забота о
детях. Она была дочерью простых людей, столь же добрых, сколько и бедных. У Нохима и Эльки Иткиных было
четверо детей. Старшая Нина была дочерью старшего брата Нохима.
Место погибшего на Гражданской войне брата занял младший – таковы законы левиратного брака. Судьба Нины сложилась трагически. Ее
первый муж погиб в финскую войну,
оставив грудного сына Сему. В годы войны она сошлась с польским евреем, родила
дочь Риву. Новый муж на минутку уехал в Польшу и
растаял, как соль в воде, и эта соленая жидкость всю жизнь отмывала рану на
сердце Нины. Нохим и Элька
родили троих детей – Соню, Еву и Изю. Все они были
добрые, порядочные люди, а Ева по степени начитанности и глубине ума могла
сойти за профессора словесности, если бы не бытовая бедность. На свадебный
ужин, устроенный моим отцом, моя молодая жена пришла в том же платье, что шла
на работу. Но голову женщины украшала корона Любви. Мы прожили в браке двадцать три года, родили троих детей, и когда я на
них смотрю, меня ужасает мысль, что я мог жениться на другой женщине и у меня
были бы другие дети. Любой брак окупается детьми, и поэтому любой брак
надо принимать, исходя из этих его последствий. Наступает
весна, и никакие снежные заносы ее не остановят. Юноша, созревший как мужчина,
опаснее голодного волка. Он готов броситься для удовлетворения своей
клокочущей, как кипяток, страсти на первую попавшуюся жертву. Я не оговорился –
в раннем браке, продиктованном безумной игрой гормонов, таится двойная жертва –
и он, и она звереют, но сколько можно жить зверем, от
которого отличается человек хотя бы речью… Николай
Бердяев писал, что в истории мировой философии он знает только два великих
учения – о поле и любви. Философ приводит мысль Платона о том, что любовь есть
томительное желание воссоединения в целую индивидуальность, ибо пол есть
результат разрыва в первоначальной, единой и могучей человеческой природе,
распадения на две половины… В
восемнадцать-двадцать лет юные сердца, вернее, юные тела, – живые экспонаты
музея философии великих мудрецов. Аккорд
Сколько бы человек ни
любил, а кушать хочется. Очень
скоро я почувствовал себя человеком, оказавшимся в песчаной пустыне, и только
предчувствие встречи с родником студеной воды давало силы преодолеть барханы… В те странные дни и месяцы пустынной жизни мне приснился
странный сон. Снилось мне, что за одним из барханов вдруг на моем пути появился
пожилой мужчина с посохом, одетый в красную тунику. Его белая борода спадала на
грудь. –
Здравствуй! – сказал он. – Я давно тебя жду. И знаешь, зачем?.. –
Кто вы? – испуганно спросил я. –
О, как ты темен, юноша! – воскликнул старец. – Да, еще более темен, чем я
предполагал. Но, – он вдруг улыбнулся, – но не безнадежен, ибо два недуга
преследуют тебя одновременно, лишая сна. Тебе нечего делать в этой пустыне, но
даже если бы тебя пригласили за царский стол Соломона, ты встал бы из-за него
более голодным, чем когда за него садился. Ты не погибнешь без хлеба, но ты
обречен всю жизнь беспросветно скитаться по пустыне,
если не утолишь духовного голода. Твой мозг должен взять верх над твоим
желудком – это единственный путь к спасению. Родник в пустыне жизни – знания… Я
ничего не успел сказать ему в ответ, ибо старец исчез также неожиданно, как
появился… –
Мой друг, – услышал я вдруг женский голос, и на том же месте, где только что
стоял старец, возник силуэт женщины, лица которой я не мог разглядеть. – Мой
друг, – повторила она тихим голосом, – я все слышала… Я рада, что ты спасешься… – Акманна? – вырвалось у меня. –
Найдите родник, он спасет вас. Я буду терпеливо следовать за вами, мой друг,
страдать и радоваться вместе с вами, пока не сойдутся наши дороги… Но помните, что сказал старый мудрец: не хлебом единым жив
человек… Я
проснулся. В окно комнаты заглянули первые лучи летнего солнца. Летом
сорок седьмого года я случайно встретился со своим довоенным учителем географии
Блохштейном. Он только что вернулся из Германии –
боевой офицер при орденах и медалях. Я все еще щеголял в своем сержантском
обмундировании. Блохштейн окинул меня взглядом орла,
нацелившегося на зазевавшуюся птичку. –
Приодеться тебе надо бы, – он широко улыбнулся и положил мне на плечо свою
добрую руку. Я ощутил себя мышкой, которую ласкает кошка. – Могу помочь тебе,
но с одним условием: ты должен заработать себе цивильный костюм. Барахолки тех времен поражали воображение. Можно было
купить с рук и из-под полы все – от штанов до пистолета. От ночной женской
рубашки, которую бобруйские модницы, и не только бобруйские, использовали как вечернее, и даже театральное
платье, до деревянной кровати на железной сетке. Кровать мне помог купить отец,
пистолет мне был не по душе, все остальные мечты практически воплотились в
широком лице и таких же жестах географа. Я
стал торговать трофейным ширпотребом. Предлагая
нищему послевоенному покупателю вещи немецких бюргеров, я случайно натолкнулся
на Фимку Драбкина, моего
довоенного соседа по Инвалидной улице. Мы с ним гоняли футбол на немощеной улице им. Карла Либкнехта. Наши отцы тоже были
дружны. Вид Фимы привел меня в замешательство – серый макинтош, серая фетровая
шляпа. Вершина мечтаний! –
Ты где? – спросил я. – В
Минске, в университете, учусь на журналиста, – небрежно бросил он в ответ. –
На журналиста? – переспросил я, произнося это слово по слогам. Оно звучало для
меня так же, как в будущем первые аккорды концерта Чайковского. – А кого туда
берут? –
Того, кто хочет, – спокойно произнес Фима. – И тебя возьмут, если захочешь. Я
помню, ты еще в школе писал стихи.
Подай документы! Ты ведь
демобилизованный, тебя должны принять без экзаменов. Аттестат у тебя есть? Так
Фима Драбкин, будущий Эфраим
Севела, случайно ударил по нужной клавише. А
во дворе стоял август. Вернее, его середина, и все экзамены в вузах уже были
завершены. Но на другой же день, так и не завладев цивильной одеждой, я в
солдатской форме подался в Минск и с неподдельным нахальством
будущего журналиста, воспользовавшись отлучкой секретаря, постучался в кабинет
ректора. –
Слушаю вас, молодой человек, – сказал ректор. – Я
хочу учиться на журналиста, – тихо ответил я, уняв сердцебиение. – В
будущем году, пожалуйста, а в этом, увы, приемная комиссия закончила свою
работу. – Я
хочу в этом году. У меня аттестат отличника, я демобилизованный, по закону… –
Про законы мне не напоминайте, я их знаю, – перебил меня ректор, давая понять,
что мое вторжение в его кабинет не завершилось взаимопониманием. Назавтра
я опять предстал перед добрыми очами ректора. С тем же результатом. Так
продолжалось целую неделю: я аккуратно приходил в приемную и, улучив момент,
вторгался в ректорский кабинет. Ректор вздрагивал, но вел себя интеллигентно,
терпеливо. Август шел к концу, а с ним – мои надежды, но не решимость. И
однажды ректор поставил передо мной условия: –
Вот вам экзаменационные листы. Если вы за два дня сдадите все пять предметов,
то будете зачислены. Все! Желаю успеха! Экзамены Первый
экзамен я решил сдать по русской литературе, которую я изучал
до войны в бывшей еврейской школе. Принимал экзамен доцент Гринберг, и я
направился к нему домой. Он
посмотрел на меня с подозрением, как хозяин дома на сантехника. –
Снимите шинель и садитесь за стол, я сейчас задам вам пару вопросов, – он
косился в мою сторону, как жертва на палача. Мне
предстояло нарисовать образ Андрея Болконского из “Войны и мира”. Поскольку я
читал Толстого до войны, то мне пришлось дописывать образ вместо классика. Я
сочинял, а Гринберг открывал глаза все шире и шире, и мне казалось, что его
глазные яблоки наполнялись восхищением, как при виде канатоходца без страховки. –
Молодой человек, – наконец взмолился он, – а почему вы должны сдавать экзамены.
Демобилизованных воинов по закону принимают без экзаменов. Аттестат у вас
хороший? –
Отличный, – робко вставил я. –
Тогда я ничего не понимаю, – он стал присматриваться ко мне, как резник к
курице, которую ему предстоит зарезать. Наконец, он вымолвил: вы меня, конечно,
простите, но могу ли я узнать, какой вы национальности, а? Это “а?” придало мне
силы, как кислородная подушка задыхающемуся, и я ответил вопросом на вопрос в
заданной Гринбергом тональности. – Я
– еврей, а что, а? – И хотя мне стало ясно, почему вас заставили сдавать
экзамены, – он улыбнулся виновато, как адвокат, проигравший процесс, – но, тем
не менее, я должен вам заметить, что ваш Андрей Болконский и Лев Николаевич
Толстой прежде никогда не встречались, – он сделал паузу и, окинув меня
взглядом тестя после первой брачной ночи с его дочерью, вдруг строго приказал: –
Дайте ваш экзаменационный лист! – он рванул у меня из рук листок и с остервенением,
доходящим до наслаждения, влепил мне жирную четверку.
– Беру грех на душу, – грустно улыбнулся Гринберг, – но если меня не поймет Лев
Николаевич, то, хочу надеяться, не упечет за решетку Иосиф Виссарионович, чей
профиль на медали “За победу над Германией”, которая украшает вашу солдатскую
гимнастерку. Мало
того, он тут же вырвал несколько листов из блокнота и написал записки всем
преподавателям, которым мне предстояло сдавать остальные экзамены. И хотя они
не были столь же яры, как Гринберг, и копались в моих знаниях, как бомжи в мусорнике, положительные оценки я получил, и через три дня
ректор, утомленный нашими свиданиями, наложил резолюцию: “Зачислить с
предоставлением общежития”. Учителя
В начале сентября я стал
тринадцатым жильцом в девятой комнате студенческого общежития на старой минской
Немиге… Я
не думаю, что мои чистосердечные признания о том, как я сдавал экзамены, могут
послужить поводом для лишения меня диплома Белгосуниверситета
им. В. И. Ленина. В
моей жизни наступил праздник. Нет – торжественное ощущение моего
самоутверждения: “Я – студент! Я буду журналистом!”. Я глотал знания с
удовольствием, равным поеданию любимых драников,
которые мама готовила на гусином жиру! Будет
преувеличением, даже гиперболическим, если я скажу, что университет с моим
приходом приобрел свою надежду на прославление. Много
лет спустя я прочитал такую
притчу. Когда
Господь, окруженный сонмом небожителей, провозгласил: “Сделаем человека по
образу нашему”, к Божественному престолу явилась Правда, поклонилась и сказала:
“Не создавай человека, ибо он будет преисполнен лицемерия и лжи”. Но вслед за
нею предстала Милость и просила создать его – милосердного и доброго. Затем
явился Мир и взмолился: “На что Тебе этот злой и коварный человек?”. Но
представшее Правосудие сказало: “Сотвори его, ибо он заступится за бедного,
защитит сирого и убогого”. Выслушав
все это, Господь взял Правду и сбросил ее на землю. “Зачем
ты это делаешь? – спросили ангелы. – Ведь Правда Твоя
печать!”. И Господь ответил: “Человек будет ходить стезями Правды, полюбит ее
всею душою – и тогда она снова взойдет ко мне”. Мой
университет дал мне все, что я был способен воспринять – и Правду, и Милость, и
Мир, и Правосудие, но их силу я смог оценить только тогда, когда понял, что все
они в руках Господа, и только через Него можно приблизиться к каждой из
составляющих эту вечную силу. Напрасны все университеты, если ты не пришел за
Советом, Помощью, Покаянием к Господу. Пять
университетских лет – пять ступенек жизненной лестницы, и я старался подниматься
по ним, глядя вверх. Если смотришь вниз, можно свалиться. Старый
Минск был дотла разрушен фашистскими оккупантами, и мы, студенты, все свободное
время отдавали его восстановлению. На наших глазах, с нашим участием рождался
новый Минск. На месте кинотеатра “Первый” росли стены шикарной гостиницы,
давшей начало главному проспекту столицы республики. Его, разумеется, назвали
именем вождя и учителя И. В. Сталина… Жажда
знаний томила меня, как созревшую невесту ожидание конца свадьбы. Мне
повезло, я попал в общежитие на Немиге, где жили старшекурсники. В нашей комнате, как мне казалось, собрались самые образованные и
начитанные философы, журналисты, историки, логики… Яша Резников, ставший моим
другом – рассудительный и мягкий, но непреклонный в споре; Боря Фурманов,
интеллигент не в первом поколении; Марлен Аронов – красавец и умница; Муля Этингер – вечно недоедающий
историк, грустный, как местечковый мудрец; Людвиг Ванкович
– педант и тонкий знаток музыки, прозванный Людвигом ван
Бетховеном; Жора Цыганков – сильный и резкий в
споре; Ваня Семкин – объект нападок и улыбок из-за
его робкого проникновения в научные тайны… Мы жили коммуной, по три человека в
каждом звене – была карточная система, голод, один готовил пищу на керогазе,
двое добывали хилые продукты, из которых предстояло создать нечто съедобное… Засыпали под утро, так и не выяснив, в чем разница между
Платоном и Аристотелем, Лениным и Сталиным, Наполеоном и Петром Первым… Я
заканчивал первый курс, когда пришла весть о создании государства Израиль.
Поскольку СССР признал новое государство, мы решили
устроить в буфете биокорпуса сабантуй. Уже хорошо под
градусом, я вскочил на буфетный стол и, как с пьедестала, протягивая руку,
кричал: –
Да здравствует государство Израиль! …Мой
друг Женя Мазо сыграл со мной злую шутку: он сделал вид, что отключился, и я на
своем горбу тащил его за три километра домой… А
назавтра меня вызвали в партком и мягко, но настойчиво объяснили, что в
следующий раз мой всплеск израильского патриотизма завершится изгнанием из
университета… Элита В
университете среди студентов была своя общепризнанная элита, люди, чей
авторитет был признан, как евреями признано единобожие. Собирались на
литературные дискуссии. Жадно следили за публикациями в журналах. Читали стихи.
Литературным пророком и авторитетом был Наум Кислик,
талантливый поэт, фронтовик, остроумец и совесть студенчества. Алесь Адамович
уже тогда был известен своей принципиальностью и честностью, хорошим
литературным вкусом… На устах у всех было имя Ани
Красноперки, скромной, красивой девушки, прошедшей минское гетто и партизанскую жизнь… Не было равных среди
прекрасного пола Маше Рабкиной, чей искрометный ум и
творческая фантазия не знали предела – ее язычка побаивались самые опытные
преподаватели… Я
приходил на собрания, где властвовали интеллектуалы, как подросток на свадьбу,
где блистал жених. Я был робок, как новобранец среди опытных снайперов, мои
знания не позволяли мне открывать рот, набитый ватой. Однажды я его все-таки да
открыл, и вот что из этого вышло. Диспут Я
был первокурсником, когда в журнале “Звезда” была опубликована повесть
Владимира Добровольского “Трое в серых шинелях”. И преподаватель русской
литературы решил провести по этой повести публичный диспут с приглашением
прессы. Мне достался образ Чемезова. Фронтовик, прошедший всю войну, он в
мирное время не нашел места в жизни, ему претила послевоенная обстановка, его
идеалы не находили воплощения в кипучих сталинских буднях. Я поделился своими
заботами с моими комнатными профессорами. Все общежитие озаботилось моей литературно-критической
карьерой. Последнее слово было за Яшей Резниковым.
– Пиши, – сказал он,
лукаво глянув на меня своими выпуклыми глазами, в которых было столько влаги,
что в них свободно, как притемненные золотые червонцы, плавали глазные яблоки.
– Пиши! Чемезов – пессимист! Он потерял мужество! Мы не можем брать с него
пример! У нас другие идеалы! Юлиус Фучик, Зоя
Космодемьянская! Александр Матросов! Вот наши герои! Я
писал, и моя рука вздрагивала, как кастрюля на большом огне. Я
чувствовал, что эта концепция будет одобрена парткомом, но не дай бог, если на
дискуссию явится Давид Евсеевич Факторович. Его я боялся, как раввин ревизора.
Но так устроена жизнь: то, что ты больше всего стараешься скрыть, больше всего
выпирает. И Факторович появился на диспуте как раз в тот момент, когда я,
сжимая в дрожащей руке ученическую тетрадку в зеленой обложке, выходил на
дискуссионную трибуну. Я не помню, что я говорил, но на всю жизнь запомнил
реплику Факторовича, начавшего с моего белорусско-еврейского акцента: я говорил
“сэрца” вместо “сердце”. –
Вот тут выходили современные литературные Белинские с зелеными тетрадками, у
которых “сэрца” болит, – начал он, и я почувствовал,
что мое “сэрца” выскочит из груди, – они хотят, чтобы
все были, как Юлиус Фучик, в крайнем случае – как
Зоя… Они считают, что грусть и неустроенность не сочетаются с образом
настоящего советского человека. Можно только поздравить нашу литературную
критику – подрастает достойная смена! Чувство
стыда не покинуло меня и после того, как молодежная газета “Чырвоная
змена” назвала мое выступление ярким и идеологически
выдержанным. С
той дискуссии я больше не стал записывать то, что, лукавя, диктовали мне мои
соседи по койке в общежитии. Я понял, что если дашь черту волос, он захочет всю
бороду. Восстание
души! Ее надо довести до такой жизни! Моя душа никогда не рвалась на баррикады.
Она, к счастью, была с рождения лишена чувства зависти, но преисполнена
чувством собственного достоинства. Почему один человек способен напиться до
потери сознания, а у другого срабатывает тормоз, невидимо установленный на
границе между человеком и скотом? Потому что пьяница
лишен чувства собственного достоинства, и ему безразлично, что его достанут из
зловонной лужи или из собачьей будки. Человек, наделенный чувством собственного
достоинства, не способен довести себя до состояния, когда прохожие станут
плевать в его сторону. Кроме того, такой человек не станет всю жизнь повторять
чужие мысли, подражать поведению кумиров и выдавать белое за
черное, чтобы понравиться публике. Можно и до лжесвидетельства дойти, и до
предательства, и до лизоблюдства – стоит только быть
лишенным этого чувства, отличающего людей от нелюдей. Говорят же в народе: мир
исчезнет не от того, что много людей, а от того, что
много нелюдей. Из
всех восстаний, приведших к революциям, разрушающим мир (иных революций не
бывает), я приветствую тебя, Восстание моей души! Я был робок и стеснителен,
миролюбив и дружелюбен с младых ногтей, но жизнь звала мою душу на баррикады,
на трибуну Справедливости, высоту которой она определяла сама, своим
непосредственным, неконтролируемым возможными последствиями образом. Кто
набросит цепь на движения души, кто завязал ей глаза, лишил слуха, налепил
сургучную печать на рот, тот раньше или позже заночует, потеряв честь, в собачьей
конуре, даже если она явится в виде особняка, виллы, дворца, Белого или
Красного дома… Сталинизм Наши
нивы глазом не обшаришь, Так
пела страна в “Песне о Родине” в годы моего студенчества. И даже приблатненное слово “обшаришь”, рифмующееся с “товарищ”, не
снижало пафоса этого “гимна свободе, равенству и братству под солнцем
сталинской конституции”. Братва шарила по карманам,
надзиратели – по тумбочкам в тюрьмах ГУЛАГа, Сталин – по душам человеческим,
оставляя в них кровавый след. Мое студенчество совпало
с одним из позорнейших и коварнейших периодов сталинского беззакония. Шли
первые послевоенные годы. Советский народ, победивший фашизм, влачил жалкое и
нищенское существование, похоронив надежды на иную – человеческую – жизнь,
заслуженную морем крови, беспримерным мужеством в борьбе за великую Победу. …И
миллионы солдат-победителей с военных эшелонов пересаживали в теплушки зэков. И
целые народы насильно отрывались от своей родной земли и увозились в дальние
края. И предавались анафеме самые светлые умы великой страны. Победа,
равной которой не было во все времена, среди всех народов, обернулась кровавым
и бесправным послевкусием. Победа
со слезами на глазах перестала быть метафорой. Двадцать
девять лет великой страной заправлял недоучившийся семинарист с уголовным
прошлым. Один мой знакомый, часто менявший жен, признался: –
Сколько бы у мужчины ни было жен, каждая последующая – наказание за предыдущую. Эта
простая практика давала такие же плоды при смене вождей коммунистического
лагеря. За Сталина – вечная память Ленину! Нас
вынуждали учить историю русской словесности по “гениальному труду” И. В.
Сталина “Марксизм и вопросы языкознания”. С научных вершин нагло и грубо
сбрасывались признанные мировые научные величины, имена гигантов языкознания,
литературы, культуры… Мы, студенты, беспомощно разводили руками, зубрили сталинский бред, юным сердцем определяя его
бессмысленность, невежество и опасность для подлинной науки. Я
буду трусливо не прав, если не коснусь расцвета государственного антисемитизма
в годы моего студенчества. К моменту моего поступления в университет у меня был
минимальный опыт столкновения с этим великим злом. Отдельные эпизоды во время
армейской службы не выветрили из моего сознания довоенный интернационализм моей
Инвалидной улицы, моего Бобруйска. Демарш профессора
Гринберга также не произвел революционных перемен в моем мироощущении… Я был
девствен политически и не был готов к встрече с коварными и подлыми сталинами, создававшими безвылазную обстановку партийного
борделя. Но, очевидно, проституция не та невеста, на которую клюнет
жених, воспитанный моей бабушкой Блюмой… Если
сравнить поток антисемитизма, хлынувший на страну во вторую половину сороковых
годов с Ниагарским водопадом, то он, водопад, покажется тихим неприметным
ручьем. Страна в буквальном смысле слова задыхалась от ярости антисемитов,
свивших свои пахучие гнезда в ЦК КПСС, в ЦК КП союзных республик, в
министерствах, в газетах и журналах, в учебных заведениях. Над страной была
наброшена железная сеть, через которую проходил ток высокого напряжения. По
земельному бездорожью мчались карательные экипажи опричников. Станции, где они
на время делали остановки, назывались: –
Космополиты. –
Менделисты. –
Морганисты. –
Вейсманисты. По
нестранному совпадению, независимо от станции и ее
названия, здесь обитали только евреи. Их обвиняли в том, что…
Впрочем, не было такой области жизни, науки, знания, культуры,
литературы, театра, кино, искусства, где бы ни орудовала рука сиониста… По
испытанному Сталиным методу к толпе еврейских вредителей под усиленным
идеологическим конвоем подгонялись подлинно великие имена коренной
национальности – Дмитрий Шостакович, Анна Ахматова, Михаил Зощенко… Их травили
на уровне ЦК, предавая анафеме журналы, печатавшие их произведения. Такой
анекдот того времени: Сталин собирается в рай и собирает рекомендации. Иван Грозный:
“Не дам! Я своих врагов быстро убивал, а ты своих – годами мучаешь!” Мы,
студенты, вытягивали на экзаменах билеты, вопросы которых требовали от нас лжи
и клеветы в адрес великих имен. Мы должны были следить за
прессой, особенно за “Правдой”, которая дня не выходила без едкого и
бесстыдного фельетона по адресу очередного еврея… Идеологи Сталина не хотели
понимать, что своей политикой растят из нас, пусть не всех, но из многих, ярых
противников режима, отталкивают наши души, готовя их к сопротивлению, противостоянию
тирании. Всякое
зло раньше или позже закрепляется невинной кровью жертв палачей. Мне выпала
горькая участь стать свидетелем гибели Соломона Михоэлса. В начале 1948 года он
прибыл в Минск, чтобы от имени Комитета по Сталинским премиям посмотреть и
оценить постановки в театрах столицы Белоруссии. В оперном театре он слушал
оперу “Олеся” со знаменитой Александровской в главной роли, а в еврейском –
“Леса шумят”. После просмотра спектакля Соломон Михайлович встретился с
актерами, коллективом театра, и мой брат Иосиф, студент актерской студии, добыл
приглашение и мне. “Леса
шумят” – пьеса о белорусских евреях-партизанах. По ее ходу еврей-партизан
беседует с партизаном-белорусом. У еврея на голове ушанка, у белоруса голова не
покрыта. Еврей снимает ушанку, протягивает ее товарищу и, шутя, замечает:
надень, мол, голову согреешь, а, даст бог, и поумнеешь…
Михоэлс резко сказал, что таких шуток не понимает, что ни словом, ни мыслью
нельзя унижать достоинство любого народа, что добро помнится долго, но зло –
еще дольше, что в отличие от змеи, человек может отравиться и собственным ядом… Я
жадно впитывал каждое слово, и, когда он, прощаясь со всеми, пожал и мою руку,
меня охватило странное чувство, словно он этим рукопожатием что-то завещал мне,
напутствуя меня, призывая к неведомой цели. Погас
свет в театре, мы выходили в зимнюю ночь возбужденные и счастливые. Назавтра
утром я шел по Революционной улице к моему другу Жене Мазо и вдруг вижу, как по
ней бежит актриса театра Арончик. Ее волосы
взлохмачены. За ней следуют актеры Моин, Треппель… Арончик что-то
выкрикивает, и в первый момент я подумал, что снимается кино… –
Соломона Михайловича убили, убили, убили, – сквозь рыдания актрисы до меня
доносятся эти страшные слова, и снег на тротуаре чернеет, словно по нему только
что пронеслась кровавая река зла… Так
Сталин после Гитлера продолжал сатанинскую программу уничтожения еврейского
народа, его культуры – были подло убиты писатели, актеры, ученые… Евреям стало
опасно выходить на улицу… После сталинских пыток, расстрелов,
клеветы еврейская культура на просторах СССР перестала существовать. В
нашем университете, как в капле воды, отражалась оголтелая
жизнь страны, униженной беззаконием и бесправием. Бешенство властей и их
лжеученых слуг сводилось к изгнанию из университета талантливых
преподавателей-евреев – все проходило на моих глазах, вызывая восстание души.
Мы, наше 34-е отделение журналистики, выстелили цветами коридор, по которому
покидал университет великий педагог Барак, на чьи лекции по древней русской литературе
собирались студенты всех вузов Минска… Давид Евсеевич Факторович, утонченный
интеллигент, знаток зарубежной литературы, чей голос завораживал, как голос
пророка… Сколько их тогда ушло, было изгнано из
университета по прямому поводу: еврей. В годы войны в Эстонии расстреливали по
приговору. Состав преступления? Еврей! – так значилось в приговоре.
Профессиональная смерть, на которую коммунисты обрекли великих педагогов, была
более изощренной, чем изыски тупых эстонских фашистов. Как
и чем искупить мне вину перед моими Учителями – Бараком, Факторовичем, Зерницким… Зерницкий Макс
Соломонович Зерницкий, наш декан, наша совесть и
честь, интеллигент, неизлечимо раненный страхом. Страхом, посеянным 37-м годом.
Он шел по жизни, как канатоходец. При этом он улыбался и озирался, боясь
постороннего шороха. В тридцатые годы Зерницкий
работал редактором районной газеты. Однажды в типографии перепутали клише и
вместо трактора под триумфальным заголовком “Первенец пятилетки” на газетной
полосе оказалась… свиноматка. Макс Соломонович заболел и ждал ареста. Он собрал
в узелок белье, мыло и стал ждать стука в дверь. Наконец, в дверь постучали, и
вошел человек в форме. –
Товарищ Зерницкий? – спросил он. –
Да, Макс Соломонович Зерницкий это я. Я вас ждал. – Я
пришел, чтобы… –
Не надо расстраивать мою жену. Я все понял. Я виноват и готов понести
наказание. Подождите одну минутку, я попрощаюсь с женой. –
Зачем вам прощаться с женой? – спросил гость. – Я пришел сказать, чтобы вы
почистили дымоход. Я из пожарной команды… Однажды
Макс Соломонович дал нам задание: предоставить образцы как изящного, так и
бездарного газетного стиля. Илья Мостков подал текст и лукаво улыбнулся. Макс
Соломонович прочитал текст и стал разбирать его, не оставляя камня на камне. –
Товарищ Мостков, я смею вам заметить, что это не образец для подражания, —
выразился он осторожно. –
Вот те на! – воскликнул Илья. – А я думал, что мы все
должны учиться писать у товарища Сталина! Бедный
Макс Соломонович! Он побледнел и потерял дар речи. Он подбежал к Илье и закрыл
ему рот своей трясущейся ладонью. Слезы потекли из глаз старого журналиста. Так
плачут дети, которых ни за что обидели. Если
бедный ест курицу, то болен он сам или больна курица. У грубых властителей в то
дикое время не хватило духу изгнать из университета слабого деликатного Зерницкого. Казалось бы, для осла не имеет значения – ест
ли он сено из копны или цветы с клумбы. Ан нет!
Наивная чистота Зерницкого ставила держиморд
в тупик. Замахнувшись, они бессильно опускали руку. У Макса Соломоновича была душа,
отмеченная Богом. Божья искра – та часть добра, которую человек может добыть из
зла жизни, тот свет, что можно спасти из темноты. В самой темной темени, в
самой черной ночи свет Божьей искры негасимо светит, спасая от безнадежности.
Моя бабушка рассказывала мне историю о бедном еврее, который, ложась спать,
подкладывал под голову кулак. Однажды он нашел гусиное перо и положил под
голову его. Утром, не выспавшись, он подумал: –
Не понимаю, как люди спят на подушке – ведь в ней не одно, а много перьев! Евреи
времен моего студенчества спали на одном пере, боясь сознаться, что у них, как
у всех нормальных людей, есть подушки. Страна, в которой жили евреи, не
догадывалась, что Бог ждет долго, но платит с процентами… Распределение Пять
студенческих лет не выковали из меня пламенного борца за светлое будущее всего
человечества. Меня никогда не тянуло на всякого рода демонстрации, как братской
солидарности, так и протеста возмущенных масс. Уличные толпы вызывали у меня
ощущение джунглей, где на одной поляне собрались все кровожадные звери. Я не
понимал, как может человек находиться в толпе, среди тысяч себе подобных. Амебообразная масса натворила больше бед, чем пулеметные
очереди, которые эту массу частично выкашивали. Мне всегда претили даже
собрания — комсомольские, профсоюзные, партийные, где “за” были постоянно все
сто процентов. Как и выборы разного уровня с одинаковым итогом. Ложь можно было
пощупать руками — она висела в воздухе времени. Носители
и распространители этого зла в моем сознании не персонифицировались в
конкретные личности. Что касается Сталина, то он присутствовал в нашей жизни
как само собой разумеющееся явление, субстанция, о которой нельзя ни думать, ни
размышлять, а только ощущать так же, как зимой — снег, как луну на небе. Он не
представлялся человеческой реальностью и не вызывал, не мог вызывать
человеческих чувств – этот индивидуум не вызывал ассоциаций, был несравним и
несовместим с обычным мироощущением и человеческим сознанием. Сталина нельзя было считать человеком по той
простой причине, что он им не был. Такое оно, зло, в своем естественном
обличии. Я за годы учебы не научился различать людей по
признаку близости к Сталину. Мне казалось, что на то, на что способен он,
Сталин, больше не способен никто в мире. И я был прав, но я не учел, что
большому злодею подражают злодеи помельче, и каждый из
них – плоть от плоти главного пахана, и каждый использует любую возможность,
чтобы в удобный момент принять позу вождя, став палачом. Настал 1952 год. Сданы выпускные экзамены. Мы
стали ждать распределения. И настал день, когда в университет прибыл заведующий
отделом пропаганды и агитации ЦК Компартии Белоруссии Григорий К-в. Этот маленький человек со
злым выражением лица, бегающими глазами и лошадиной челюстью пользовался в
студенческой среде дурной славой. Он был упрям, самонадеян и наслаждался своей
властью над людьми. К-в
явился в белой рубашке и черном пиджаке. Черный галстук давил горло, но не
пристало цековцу ослабить верхнюю пуговицу. Он вошел
в нашу аудиторию, как входит палач в камеру к смертнику. Никто из нас не ждал
милости от низкорослого самодура. Он начал так: – Никто из евреев в Минске не останется. Это
раз. Воля партии – воля народа, за счет которого вы получили идеологическую
профессию журналиста. Никаких жалоб, недовольств, несогласий я не принимаю.
Тот, кто уклонится от места назначения, будет лишен диплома. – И он стал
называть фамилии и места предстоящей работы. Когда он назвал имя
моего друга Жени Мазо и город Гродно, куда ему предстоит уехать из Минска, Женя
встал и, заикаясь – следствие контузии на фронте, стал объяснять, что в Минске
у него есть квартира, где живут его жена, сын и старая мать, что ему предлагают
работу на радио и в газетах столицы, где полно вакансий, на лице К-ва появились признаки удовольствия самца во
время экстаза. – В Минске хватает евреев и без вас, товарищ
Мазо, – голос высокого гостя звучал возвышенно, даже радостно, на лице сквозь
туго натянутую кожу, отдающую желтизной и зеленью, попытался пробиться румянец,
льнущий к бледно-коричневому. – Надеюсь, я выражаюсь
внятно? Распределив нас по национальному признаку, К-в в сопровождении Макса
Соломоновича Зерницкого, цвет лица которого напоминал
то незрелое яблоко, то зрелую сливу, то красный помидор, покинул аудиторию
маршевым шагом армейского старшины. А меня кольнула мысль: наши пути еще
скрестятся… Мне достался Новогрудок.
|
© Мишпоха-А. 1995-2011 г. Историко-публицистический журнал.
|