Мишпоха №17  

Дядя Лазарь.


Эмиль Дрейцер

Как ни красочны бывают сны, чаще всего они тают в памяти со скоростью снега на еще теплой от осеннего солнца земле. А бывают и такие, что запоминаются надолго. Один из таких снов был в юности и у меня. Полвека назад, а кажется, что не далее, как на прошлой неделе.
Я учился в первом послевоенном классе одесской школы, когда бабушка Сарра, папина мама, жившая тогда с нами (ее дом в Минске на улице Ленина превратился после немецкой бомбежки в груду камней), показала мне маленькую паспортную фотографию худощавого юноши:
- Лазарь... - сказала она, закусив нижнюю губу.
Но это не помогло. Она замигала часто, потом закрыла глаза. На ресницах проступила влага.
Лазарь - папин брат, мой, стало быть, дядя, погибший во время войны. Карточка посерела, покрылась желтоватыми пятнышками и трещинками. Других фотографий не сохранилось. Немцы в Минск вошли стремительно - чуть ли не на шестой день вторжения. Времени на сборы не было, надо было бежать, прихватив необходимое: подушку, скажем, или сковородку. Не семейные же альбомы...
Внешностью Лазарь пошел в отца, моего деда Урия, в бытность свою служившего драгуном в царском полку. По рассказам бабушки, Лазарь был высоким, белокурым, с вьющимися локонами.
Он родился через несколько часов после того, как умер Ленин. Вождь революции скончался 21 января 1924 года в пять тридцать вечера. А через полчаса после полуночи появился на свет Лазарь. Страна была в трауре, а в доме Дрейцеров радовались: родился мальчик, работник. Семья была трудовая (отец новорожденного был потомственным маляром-обойщиком), и такой представлялась власть. Назвали ребенка в честь Ленина, по еврейской традиции, той же начальной буквой. К религии, однако, в семье не было особого рвения. Не читали ни Ветхого Завета, ни тем более Нового.
Дед Урий хоть и доволен был рождением сына, но, когда тот подрос, в нем разочаровался. Выучившись грамоте, Лазарь начал писать стихи. А от поэта в рабочей семье, как можно понять, польза небольшая. Помощи в деле ожидать не приходится.
На пустом месте поэты, однако, прорастают редко. Был в рабочем роду Дрейцеров и художественный росток. Сестра отца - тетя Лазаря Ципа Дрейцер - в начале века блистала на сцене Минского театра. Карьера ее была хоть и прервана на десять лет, но повод был романтический, вовсе не от недостатка театральной страсти. Раз в <Бесприданнице> увидел ее серьезный человек, русский инженер из Вязьмы, и был сражен ее красотой и талантом. На третьем спектакле не выдержал, бросился за кулисами ей в ноги. Тут же увез под венец и покатил с молодой женой к себе в Вязьму. Там, став женой уважаемого в городе человека, Ципа занялась устройством детских приютов. Но вскоре муж неожиданно умер. Ципа уехала в Днепропетровск, в театр, где снова загремела ее слава...
Со временем, впрочем, проблема с рабочим наследником разрешилась. Через два года появился еще один сын Муля (мой дядя Миша), который, когда подрос, летом, на каникулах, под надзором отца с удовольствием раскатывал на столах обойные рулоны. Мазал клейстером. Опустившись на корточки, высматривал, нет ли пропуска: за промашку мог схлопотать и подзатыльник. Дед халтурщиков не любил...
Но для своей матери, моей бабушки Сарры, Лазарь был самым любимым из трех ее сыновей. Быть может, потому что был таким, каким нередко бывают поэты, - хрупким и нежным. Никогда ей не перечил. Всегда жадно читал. Только и видели его, что с книжкой в руках или тетрадкой, куда записывал свои стихи. Бегал в кружок юных поэтов, в Минский Дворец пионеров. Мать, случалось, отбирала тетрадку: <Отдохни, иди, погуляй, ты бледный>. Он обнимал ее, ловил листки за ее спиной: <Отдай, пожалуйста, отдай. Я погуляю, погуляю:>.
- Он был какой-то беззащитный, - вспоминает теперь старшая его сестра, моя тетя Ася, - высокий, худой, нежный и беззащитный.
Рисунок Евгения Ройтмана. Полгода после бегства из Минска она по-матерински опекала его там, куда смогли добежать: в глухой саратовской деревне. Зима 42-го выдалась лютая, с буранами. Как беженцам им дали работу - растапливать в школе, разбросанной по нескольким избам, низкие, обложенные камнями, обмазанные глиной печки с вмурованными казанками. Печки служили и для варки, и для согрева. Ася и юный Лазарь вставали затемно и складывали овечий помет, кизяк, домиком, разжигали лучиной. Когда кизяк занимался, лучину тушили в снегу. Даже щепки нужно было беречь - за дровами приходилось ехать, нередко в буран, километров десять. В одну из таких "дровяных" поездок Лазарь отморозил пальцы ног.
Но, когда подошел срок, к армии его признали годным. Немцы уже были у Сталинграда: не время беспокоиться о пальцах. Приехали за ним на подводе, которую едва тянула пегая, с рыжим хвостом, кляча. Ася бежала за подводой долго, почти все два километра до развилки, откуда дорога вела на станцию. Бежала, рыдала, была уверена - видит брата в последний раз. Даже не удивилась, когда пришла похоронка. Просто с того часа в сердце навсегда поселилась боль за родную кровь, за нежного беззащитного поэта.
Так как ко времени призыва Лазарь успел окончить десятилетку, его послали в Куйбышевское пехотное училище. Через полтора года, в июле 1943-го, присвоили чин младшего лейтенанта и тут же, еще не обстрелянного, бросили в бой. В самое пекло. На Курскую дугу.
Он мог погибнуть при обычных на войне обстоятельствах, но получилось - по иронии судьбы, в результате доброго дела, предпринятого Элеонорой Рузвельт, женой американского президента. Хотела как лучше, а вышло...
Обносившихся за первые годы войны бойцов Красной Армии надо было приодеть. Как повествует фронтовая молва, Элеонора собрала в Америке средства и настояла, чтобы в отчаянно дерущуюся Россию послали не какое-нибудь сукнецо, а самое лучшее - йоркширское, с зеленоватым отливом. Незадачливые армейские снабженцы решили ублажить молодых, впервые вступавших в бой офицеров, понашив для них шинели из заграничной мануфактуры. Подарок оказался смертельным. По необычному цвету шинелей немецкие снайперы быстро сообразили, что в них офицеры. И дядя Лазарь, единственный поэт во всей династии Дрейцеров, получил пулю в сердце: то самое, в котором уже, быть может, закипала строка нового стихотворения. О первом бое, о курском соловье, которому хотелось бы пощелкать, да мешает лязг танковых гусениц и уханье дальнобойных пушек. <Погиб смертью храбрых>, - пришло сообщение бабушке. С тех пор стоило ей подумать о Лазаре, как глаза мгновенно наполнялись слезами.
Я вспомнил о дяде Лазаре позже, лет через десять после того дня, когда впервые увидел его фотографию в бабушкиных руках. Мне уже было семнадцать, и, как это происходит со многими юношами, мной овладела жажда поэтического творчества. Стихи бродили во мне броуновским движением. Они бились изнутри грудной клетки, постанывали там, как некормленные голуби за окном нашей квартиры на третьем этаже большого одесского дома. Стихи трепыхали крылышками, но не могли взлететь. Во мне рождались невнятные слова. Я бубнил их. Выходило что-то вроде <та-та, та-та, та-та, та-та>. Я чувствовал мелодию и ритм нарождающегося стиха, но, как ни старался написать что-нибудь вразумительное, ничего не получалось.
Пытка немоты, когда тебя терзает жажда самовыражения, но ты вынужден ограничиваться только мычанием, только мелодией, гудящей в твоей голове, груди, во всем теле, становилась невыносимой. Я бросался через весь город к моей двоюродной сестре Майе Ханис. Она была старше меня на целых семь лет, уже успела окончить университет, преподавала литературу в полтавской школе, а на лето, как и я в моей будущей взрослой жизни, возвращалась в Одессу - к родным, к морю.
Не дождавшись трамвая, идущего от Дерибасовской, где я жил, к вокзалу, рядом с которым, на улице Карла Маркса, 99, жили Ханисы, я стремительно двигался вдоль рельс. В нетерпении то и дело оглядывался, не догонит ли вагон, хотя и знал, что он вечно перегружен, облеплен пассажирами, словно улей пчелами. Я шел и шел, бормоча под нос строчку за строчкой ненаписанного стихотворения, упорно не желавшего приобретать членораздельную форму.
Достигнув Майиного двора, я бросался вверх по деревянной шаткой лестнице на второй этаж. Я вызывал Майю. Допрашивал - как, как получаются стихи?
Она выходила, щурясь от солнца, на балкон, смотрела на меня подслеповатыми без очков глазами и, навалившись грудью на выеденную термитами балюстраду, говорила:
- Ну, что тебе посоветовать?.. Это дело такое... Попробуй для начала просто записать, что ты хочешь сказать. Прозой. Ну, а уж потом...
В том-то и состояла моя мука. Я и сам не знал, что хочу сказать. Во мне рождалась музыка стиха, и красота этой музыки, которую слышал только я, пьянила, мутила разум. Любые попытки словесного ее воплощения казались жалким вяканьем. Я тут же уничтожал записи - выходила одна бессмыслица. Мне представлялось непостижимым, как у настоящих поэтов обычные, казалось бы, слова вдруг отрываются от бумаги, выпархивают вверх и, словно дикие утки в одесском небе, что прилетают каждой весной из Египта, сбиваются в стайки. Как они знают свое место, как держат дистанцию и не сбиваются с курса? Как я ни мучился, все это оставалось для меня тайной. Поэт не должен слишком доверять разуму: эта простая истина откроется мне годами позже. Пока же разум - это все, что у меня имелось:
В не меньшем исступлении я спешил назад, домой, продолжая бормотать неподдающиеся слова, отбивать такт стиховой музыки кулаком по бедру. Прохожие, должно быть, принимали меня за пациента, до срока выпущенного из дома для умалишенных.
В те хмельные дни, когда я бился над тайной поэзии, мне и приснился дядя Лазарь - единственный поэт в нашем роду. Однажды майской ночью в смятении сна я открыл глаза. Дядя стоял передо мной в зеленовато-серой шинели из британского сукна. Подтянутый, в новенькой кожаной портупее младшего лейтенанта сухопутных войск. Он улыбался мне той нежной улыбкой, какая была у него на карточке в руках у бабушки.
Рисунок Евгения Ройтмана. И хотя он был мой дядя, во сне я увидел, понял и вспомнил, что он - мой ровесник. Ну, конечно, карточка была с его первого - и единственного! - паспорта. Возобновить его ему было не суждено...
- Дядя Лазарь! - сказал я в темноту, от возбуждения присев на постели. - Как Вы здесь? Вы же... Ты же... умер! Там, на Курской дуге!
- Кто тебе сказал такую чушь? - ответил он, улыбнувшись.
- Миша... Мой дядя Миша... Твой... Ваш младший брат...
- Ну вот, нашел, кого слушать: Болтун он, Мишка.
Движением фокусника - вуа-ля! - дядя Лазарь протащил что-то сквозь верхнюю петлицу шинели. Развернув кулак, показал мне сизую немецкую пулю. Я ее сразу признал: винтовочная, снайперская, с двумя нарезками. Мы, дети войны, собирали пули и патронные гильзы, как в мирные годы собирают прибрежные камешки и ракушки.
- Вот, - сказал он, улыбнувшись, - так - вошла, а так - вышла. Меня не задела. Совсем я даже не умер... Все это враки... Вот только стихи писать разучился...
И он закрыл глаза.
- Но дядя Лазарь!.. Как же так? На Вас последняя надежда... Мне некого больше спросить! Неужели я так никогда и не сочиню прекрасный стих? Как это у Вас: у тебя получалось? Ведь должен быть тут какой-то секрет!
- Я забыл, - сказал мой юный дядя, не размыкая глаз. - В этом только и есть моя беда. Я жив, но стихи писать уже не могу. Все пытаюсь вспомнить, как это у меня раньше выходило. Но не могу, как ни стараюсь. Все время спать хочется.
Он вздохнул сокрушенно, и зеленоватая шинель тут же стала сереть на моих глазах.
- Дядя Лазарь! Не уходите!
- Я не ухожу, я здесь, я здесь... Только уж очень спать хочется.
Я напряженно вглядываюсь в его лицо и вижу, как оно бледнеет на моих глазах, бледнеет, пока не сливается с потолком.
Только тогда я понимаю, что проснулся, что уже утро - еще одно утро очередного дня моих невыразимых, невыносимых, безъязыких страданий...
P. S. К сожалению, в семейных архивах не сохранилась фотография Лазаря Дрейцера.

© Мишпоха-А. 2005-2011 г. Историко-публицистический журнал.
1