«ЗДРАСЬТЕ, ТРАМВАЙЧИК»
Когда мужа моей сестры забрали в армию, обязанности дровосека и дровоноши перешли ко мне. Дом на улице Петра Лаврова (до революции и ныне Фурштадтская), хотя и находился в самом центре Ленинграда, вплоть до начала 70-х отапливался дровами. Первое время я раза два в неделю приезжал из Царского Села, где жил с родителями, а потом и вовсе перебрался к месту необременительной моей заботы, к бабушке и сестре. Комнату на Петра Лаврова я вообще воспринимал этаким семейным гнездом, ибо дед приобрёл её (тогда можно было комнаты покупать), если не ошибаюсь,в 30-м году.
Из неё мы выезжали и возвращались, пока ни разъехались окончательно в семьдесят третьем году – благодаря немцам ФРГ. ФээРГэшники (правильней эФэРГэшники, да так привычней) забрали соседний дом под своё консульство, и городские власти сразу же выселили два дома по обе стороны – для капитального ремонта и капитального же, как я предполагаю, заселения смежных плоскостей «жучками» и прочими средствами подслушивающей науки. Но это к слову.
И на этой вот самой территории возник однажды – для меня и сестры в первый раз – наш дальний-дальний родственник по имени Муся Ореховский-Гойхман. В те времена я бывал дома крайне нерегулярно: помимо работы много времени отнимало питьё водки, культпоходы на природу с той же, собственно, целью, ухаживания (небезответные) за девушками и переживания затянувшейся первой любви (как раз безответной). Не считая заочной учёбы на истфаке ЛГУ, где я служил живой иллюстрацией к тезису одного знакомого математика, утверждавшего, что заочное образование – как заочное питание. В смысле, надо полагать, результата. По крайней мере, в моём случае он был прав. Таким образом, с Мусей я познакомился далеко не в первый день его приезда.
Внешне Муся был похож на Эдуарда Багрицкого. Бывает такая похожесть, когда люди, поставленные рядом, кажутся абсолютно непохожими, но по отдельности поразительно напоминают друг друга. Именно так было у Муси с прославленным поэтом. Муся был коренаст, ходил несколько вразвалку, носил ту же причёску и к тому же был одесситом. Я не скажу, что он меня поразил – люди такого типа мне до поры до времени просто не встречались. Позже, когда я вошёл в литературно-богемные круги, такие люди уже не вызывали у меня удивления. Свою маму он называл Кошка: «Мы с Кошкой...» – говорил он, – «Кошка сказала...»
Как раз кошек он называл «котухами», а симпатичных ему людей мужского пола «собацями»: «Такой славный собаця...» и так далее. Бабушку, которая, в отличие от меня, постоянно находилась дома, он немного раздражал. Я уже не говорю о том, что четвёртый – и почти чужой – человек в небольшой комнате коммунальной квартиры достаточно, так скажем, заметен – Муся, к тому же, был человеком своеобразно принципиальным и поэтому, приезжая в гости, жестко навязывал хозяевам свой стиль и распорядок жизни. В тот месяц, который он провёл у нас, просыпаясь ночью, я неизменно видел Мусю, ходящего со стаканом чая по комнате, естественно, при свете, который мне не мешал, чего не скажешь о бедной моей бабушке. Её претензии по этому поводу Муся, однако, резко пресёк, и вопрос больше не поднимался.
Однажды бабушка сказала мне: «А знаешь, Муся пишет стихи». Сам я к тому времени, написав – ещё в школьные годы – несколько поэм (в юности я был поэтом исключительно больших форм) и поняв, насколько это простое дело, покончил с подобными пустяками (не навсегда, читатель, не навсегда!), но считал себя в этой области искусства специалистом.
– «Вы пишите стихи? – спросил я Мусю. – «Да» – скромно, но твёрдо ответил тот. «Не могли бы что-нибудь прочитать?» – «Извольте» – и прочитал мне два стихотворения. Не знаю, какой я был на самом деле специалист, стихов этих, естественно, не помню, но ощущение от них осталось до сих пор, даже какой-то смутный рисунок... Это были – в этом я, несмотря на выше приведенные обстоятельства, уверен – настоящие стихи, сильная и чистая лирика. – «Мне нравится» – несмело сказал я. – «Естественно, – уверенно отреагировал Муся, – и Щипачёву нравится, и Эренбургу (а Эренбург был для меня в те времена большим авторитетом). Эренбург просил у меня их переписать, но я не дал». (Этим, как я понимаю, Муся лишил себя единственного шанса остаться в истории литературы: Эренбург любил цитировать хорошие чужие стихи – а вкус у него был безупречный).
Через какое-то время я провожал Мусю на вокзал – он ехал в Москву, как раз к Эренбургу, – неся его тяжёлый, набитый книгами, чемодан. Муся был инвалидом по какой-то болезни, о которой я не слышал, а и слышал, так сразу забыл, в общем, ему стоило труда сохранять при ходьбе равновесие, поэтому он ходил, раскачиваясь, как маятник; о том, чтоб нести чемодан, и речи быть не могло. Как я сейчас понимаю, Муся жил так, как спустя совсем не много времени стал жить и я, разве что Муся совершал свои передвижения на мизерную инвалидную пенсию, а я выкраивал на те же цели деньги из мизерной же зарплаты сторожа или лифтера.
Примерно года через два-три я узнал, что Муся Ореховский-Гойхман умер. То ли незадолго до, то ли сразу после смерти своего отца. Ещё раньше умерла его кронштадтская тётя, которую моя бабушка всегда называла «бобэ».
Больше ничего о Мусе я не знаю. Здесь, в Израиле, я как-то прочитал в «Вестях» статью о человеке по фамилии ОреховскиЙ. Был он, кажется, из Санкт-Петербурга, возможно, каким-то боком упоминалась и Одесса. Однако, несовпадений было значительно больше, и я не представлял себе, что можно вынести из этой статьи – в смысле знания о моём родственнике.
У нас дома за глаза никто не называл Мусю (кстати, как его полное имя, я не знаю) Мусей. Всегда говорилось так: «Приехал Здрасьте-Трамвайчик». Таково было его семейное прозвище. В детстве, в Одессе, входя в трамвай, уже тогда интеллигентный Муся говорил, здороваясь: «Здрасьте, трамвайчик». Мне кажется, что этот факт говорит о моём бедном прекрасном родственнике больше, чем это удалось автору сих ностальгических строк.
Как я жалею сейчас, что не поговорил толком, не наговорился с Мусей Ореховсквм-Гойхманом, поэтом из нашего, если толковать его расширительно, рода. Где сейчас его стихи? – выкинули чужие люди, или равнодушная родня задвинула в какой-нибудь угол, как, подозреваю, в лучшем случае задвинут и мои? Как странно и грустно, что люди, живущим в одно и то же время, могут так не совпасть именно по времени, как не совпали мы с Мусей.
Моя литовская хозяйка Антося, в деревню к которой я ездил двадцать лет, рассказывала мне, что ей однажды приснился рай, «роюс» по-литовски. – «И ты понимаешь, – оказала она мне, – этот роюс был как наша деревня, как Лишкява, такие же домики, а в них люди».
Конечно, я сразу же вспомнил Сведенборга и Свидригайлова, а потом подумал, а ведь, может быть, и вправду рай для каждого свой, почему нет?
За почти тридцать лет, прошедших со смерти Муси, мне ни разу не попадались в печати стихи, подписанные его именем. Думаю, он нигде не публиковался, и его стихи, скорее всего, пропали. Я не думаю, что это трагедия – так, стало быть, и надо. Однако, я надеюсь, более того – даже испытываю уверенность, что там, где сейчас находится Муся, и где нас оценивают по тому, что мы собой в действительности представляем, неизвестный читателям Ореховский-Гойхман, мой дальний родственник Муся «Здрасьте-трамвайчик» зарегистрирован в качестве, или, говоря «высоким штилем» (место обязывает!), причтён к сонму поэтов. Я даже представляю себе его рай: скорее всего, это большая просторная комната, по которой можно часами ходить со стаканом жидкого не подслащенного чая и, бормоча себе под нос, сочинять стихи. При этом – по моим предположениям – там совершенно необязательно уметь держать равновесие.
Иерусалим, 1998
КАДИШ
Если, гуляя, они проходили улицу до конца, бабушка озабоченно говорила Марику: «Надо навестить Нюню». Они переходили Литейный, большой двор, какие-то арки и оказывались у обшарпанного – типичный «чёрный ход» – подъезда. Про Нюню бабушка говорила всегда озабоченным тоном, и Нюнина комната эту озабоченность сразу же оправдывала. Помимо весьма специфического, сердцу и носу Марка по сей день сладкого, запаха ленинградской коммунальной квартиры, запах в Нюниной комнате имел дополнительное качество, именовавшееся в те времена, когда обычный ленинградец пользовался в разговоре лексиконом русской классической литературы, честной бедностью. То есть, бедностью осознанной и несуетливой. Не знаю, найдётся ли новый Довид Кнут, чтобы описать «русско-еврейский воздух», а, точнее, запах типичной ленинградской коммуналки, если не найдётся, ничего страшного, но пару слов об этом предмете сказать всё же следует, потому что явление это относится к исчезающем, требующим если не биографа, то хотя бы некролога. Редкая ленинградская коммуналка обходилась без еврейского национального меньшинства, что, естественно, сказывалось на вкусе, цвете и запахе квартирного многоголосья. Дело было даже не в каких-то грубо материальных проявлениях иудейского присутствия, вроде запаха куриного бульона или фаршированной рыбы, сколько в ином бытовом укладе еврейского жилища, ином, можно сказать, раскладе материальных (и не только) предпочтений. И если в качестве еврейской компоненты коммунального амбре записной юдофоб заявит запах чеснока и редьки с гусиными шкварками, то еврей (где ж взять юдофила!) со своей стороны может внести туда же специфический запах книжной пыли и фортепианного лака.
Нюня жила вдвоём с дочкой Марой – полного имени обеих Марк не знал – девушкой лет тридцати, с какого-то времени (это было связано с войной) остановившейся в своём развитии. В их комнате всегда присутствовали какие-то гуттаперчевые кукольные ручки, ножки и личики, которыми Мара играла, работая (или работала, играя) от артели инвалидов. Бабушка, кажется Марку, как-то помогала Нюне, помогали ей и другие их общие знакомые – земляки: все они приехали в Ленинград из Умани. Эта помощь была обусловлена не только сочувствием очевидно нуждавшейся Нюне, но и чем-то иным, чего Марк не знает и о чём лишь смутно догадывается. Это «что-то» является, как ему кажется, вполне обычной, вовсе не выделяющейся своей исключительностью, принадлежностью мира, ушедшего вместе с его бабушкой и дедушкой, вместе с ни одним словом не запомнившейся ему Нюней. Сегодня Марк многое бы дал, чтобы вернуть этот навсегда ушедший мир, заглянуть в него и постараться его понять, потому что уже отец и мать Марка принадлежали к миру другому, ничего не имевшему общего с миром их родителей – миру местечка, идиша, украинского еврейства.
Здесь, в Израиле Марк остро почувствовал своё сиротство. С вывезенным с доисторической хорошим русским языком, «детсадовским (как зло, но справедливо, написал один журналист) ивритом» и набором из двадцати ругательств на идише, он живёт половиной своего существа и пытается, почти вслепую, нащупать какие-то связи и связать какие-то концы. Но когда от этой – новой,
но уже своей – земли он поворачивается к той, он видит там только клубящуюся мглу, в которой мелькают фрагменты неявных лиц, невнятных слов, непонятных знамений. Это довольно тоскливое и тревожащее чувство. И хотя Марк испытывает его всегда, когда пытается что-то понять в том, не знакомом ему, мире – в этом чувстве, тем не менее, нет равнодушной окончательности приговора. Coxpaняется ощущение того, что всё-таки можно – как-то, каким-то образом – вернуть или хотя бы приблизить к себе этот исчезнувший мир. Иногда Марку кажется, что для этого достаточно – пусть хотя бы ненадолго – вернуться в старую ленинградскую коммунальную квартиру.
И он возвращается в неё, поднимаясь по лестнице вместе со своей бабушкой, озабоченно бормочущей себе под нос «надо навестить Нюню», а в квартире их уже ждёт caмa Нюня, сидящая за столом с устало опущенными на колени руками, а рядом с ней ковыряет своё рукоделье вечноюная Мара с широкой, доброй и беззубой улыбкой.
Иерусалим, 98
ПОД ПЕПЛОМ
Деревня под Друскениками, в которую я ездил восемнадцать счастливых лет, до 41-го года была литовско-еврейской. Еврейскую половину населения смёл ветер войны – в описываемое время о её существовании свидетельствовали только фундамент маленькой синагоги, на котором рачительный хозяин литовец поставил коровник, да кладбище, о котором я знал ещё до приезда по рассказам троюродной сестры (уже давно американки), когда-то учительствовавшей в этих местах.
Еврейское кладбище (рядом с костёлом было ещё католическое) находилось от деревни через холм, метрах в трёхстах от крайнего дома. Придя туда в первый раз, я даже не понял, что нахожусь на кладбище – пока не наткнулся на несколько наполовину ушедших в землю камней с полустёршимися еврейскими буквами. Контраст с еврейским кладбищем Ленинграда с его склепами и памятниками был разительный. Стоя между холмиками, в которых я не сразу признал могилы, я испытал странное чувство – какое, может быть, испытывает колючий комок перекати-поля, вдруг, неожиданно ощутивший втекающие в него соки земли и, так же неожиданно для себя, протягивающий в неё тонкие благодарные корни.
Активность жилой части деревни, населённой в основном стариками, не намного превышала кладбищенскую. В тишине и покое мне хорошо писалось, ночь я проводил, сидя над книгами и своими бумажками, а день, начинавшийся к удивлению моей хозяйки Антоси в два часа пополудни, проводил, шатаясь по округе, или собирал грибы в окрестных лесах. Деревенские жители – что в России, что в Литве – собирание грибов считают, как известно, за баловство, поэтому конкурентов у меня было мало, к тому же дело происходило в южной Литве, чьи обширные леса славились обилием грибов, а в послевоенное – аж до середины 50-х – время ещё и обилием «лесных братьев». Советской исторической наукой трактуемых однозначно, как бандиты, а современной литовской – как борцы с советской оккупацией.
В лес я уходил часа в три, напившись вкуснейшего в мире чая из родниковой воды, и уже через пару-тройку часов возвращался с полной корзиной. Поскольку я приезжал обычно осенью, то и грибы были поздними: рыжики, очень популярные у местных зелёнки, и лисички, которых было особенно много. К слову сказать, лисички у литовцев зовутся белочками – «воверайтис», а один человек в Ленинграде вообще называл их еврейскими грибами, потому что «они не бывают червивыми». До сих пор не понимаю, анти- или филосемитский смысл вкладывал он в свои слова. Ну, да Бог с ним.
Идя в сторону реки – один из постоянных моих маршрутов, – я проходил мимо дома, когда-то еврейского, а ныне принадлежащего пане Юзе, пожилой бабе со склочным, по всеобщему деревенскому мнению, характером. Иногда я видел её мужа – хмурого молчаливого старика. За все восемнадцать лет мы с ним перекинулись едва ли сотней слов, да и те были моими «лабас ритас», «лаба дена» и «лабас вакарас», соответственно «доброе утро», «добрый день» и «добрый вечер», в ответ на которые он, молча кивал, не прекращая своего занятия, или, если встреча происходила на дороге, кивал и продолжал свой путь.
Как однажды выяснилось, хмурый муж стервозной Юзе не всегда был молчуном, был момент, когда он очень даже разговорился – зимним вечером то ли 46-го, то ли 47-го года, когда в его дом заглянул советский – «руський» в произношении моей хозяйки – военный патруль. Отдохнуть и перекусить, чем пошлёт Бог к отнюдь не всегда гостеприимным хозяевам. Наш оказался гостеприимным: вволю накормил, не пожалев самогонки, а когда гости благодушно уснули, быстро смотался в лес и вернулся с группой «лесных братьев», которые – не без участия хозяина – порубали спящих гостей топором, а тела спустили под лёд в Нямунас (Неман). «Пусть пан расскажет это кому следует в Вильне! Пусть пан всё расскажет!» – так закончила вышеприведённый рассказ горбатая старуха Она, жившая по другую сторону от моего дома, давняя врагиня Юзе.
О незакрытых счётах и незабытых обидах в литовских деревнях я знал по рассказам своих вильнюсских знакомых – и литовцев и нелитовцев. То, что в России уже давно стало историей, в Литве ещё не успело покрыться пылью времён, разве что тонким слоем пепла, под которым тлели, да ещё как, незатушенные угли. «Если тут, в Литве, случится какая заваруха, – не раз говорил мне за бутылкой «дягтине» – литовской водки – сосед Юлюс, – никаких русских не понадобится: литовцы сами друг друга перережут».
Обдумывая то, что поведала горбатая Она, я вспомнил фильм, пересказанный мне вильнюсской знакомой. Фильм литовской студии, шедший только местным экраном, даже, кажется, не дублированный на русский язык. Содержание его таково. Парнишка из деревни, к концу войны лет 13 – 14-ти, окончив школу, едет в Вильнюс (или Каунас), там поступает на юридический, оканчивает его и через какое-то время становится прокурором, причём, немалой величины. И вот однажды он едет в свою родную деревню, чтобы серьёзно и окончательно разобраться в ворохе накопившихся за военное и послевоенное время противоречий – восстановить, одним словом, человеческую и, так надо понимать, историческую справедливость. Приехав в деревню, он энергично принимается за дело и неожиданно для себя вскрывает такой туго закрученный узел взаимных обид, претензий и ненавистей, что деревню начинает буквально трясти от вовсе, как оказалось, не забытых страстей. Расследование словно прорывает плотину и начинается разгул стихии: кто-то кого-то убивает, кто-то кончает жизнь самоубийством. Фильм заканчивается кадрами, когда наш прокурор возвращается в город на арендованной по случаю крестьянской телеге – с нереализованными намерениями, вдребезги разбитым сердцем и основательно оплёванным чувством ещё недавно неколебимой правоты.
В Вильнюсе я, разумеется, никуда не пошёл: дорога была одна – в КГБ, а с этой организацией я знаться не хотел. Литовские междоусобицы вызывали у меня житейский и литературный интерес, их политическая составляющая меня волновала мало. Помимо всего, к тому времени передо мной уже начинало плескаться другое море, а над головой гореть другие костры. Мало-помалу я начинал различать ноты новых мелодий, которые по-настоящему услышу и пойму значительно позже и в совсем других местах.
А пока что я бродил по окрестностям, радуясь осеннему разноцветью, читал взятого в библиотеке Вергилия и писал стихи, запивая всё это волшебным напитком из источника, которого больше нет.
Иерусалим, 2003
СКВОЗЬ ВОДЫ И ТУМАН
Она пришла в их школу в девятый класс, когда он учился в одиннадцатом (времена недолгой хрущёвской политехнизации среднего образования), последнем. Он сразу обратил на неё внимание – так резко она выделялась неожиданной в её возрасте зрелой женственностью, но всего более её красили глубокие и ласковые, так ему казалось, глаза. Почему она обратила на него внимание, тоже было понятно: неспортивный (тогда спортивность ещё только набирала цену) узкоплечий очкарик, он считался одним из записных школьных умников и остряков, что давало свою – и немалую – долю популярности.
Вне школы они не встречались, да и в школе встречи были спонтанными, разговоров уже и не вспомнить, да, кажется, и тогда они не имели особого значения: контакт был чисто эмоциональный, сейчас бы сказали «чувственный», потому-то ему потом так и помнились не слова, а взгляды.
Через три года после школы, когда она только поступила в институт, а он бестолково осваивал пространства относительной свободы в её богемном варианте и, как мог, увязывал свои стихотворные и алкогольные опыты и пристрастия, они случайно встретились возле её дома, глядевшего окнами на Нижний парк, откуда он вышел купить вина и куда, купив, собирался возвратиться. Она пригласила его к себе, удачно купленная бутылка была тут же водружена на стол. Выпив, он пересел на диван и, когда она села рядом, притянул её к себе. Она довела движение до логического конца, верно угадав его желание, и ещё через мгновение, сбросив свои разношенные полуботинки рядом с её босоножками, он оказался вплотную прижатым к ней (диван был довольно узкий). Она лежала с закрытыми глазами, его правая рука медленно, осторожно поднимала подол широкой юбки. Оторвавшись от её губ, он перевёл взгляд вниз и увидел под смуглой полоской загорелого живота простые белые трусики, в самом низу приподнятые бугорком и чуть-чуть просвечивающие тёмным. Но в тот момент, когда его ладонь уже скользнула под резинку, раздался звук отпираемой входной двери, и шёпотом вскрикнув: «Это мама!», она, а вслед за нею и он, вскочила с дивана.
Почему они не повторили попытку назавтра, через несколько дней, через месяц, он не может сказать сейчас, как, боюсь, не смог бы сказать и тогда. Кто знает ту настоящую причину, которая мешает какому-то мужчине и какой-то женщине стать мужем и женой, любовниками или, скажем высоким слогом, единой плотью? Ещё через пару лет они встретились на улице, он со своей компанией, она со своей, – компаниями между собой не знакомыми, так что встречу можно было считать почти интимной – и при расставании в их прощальных взглядах была ласка несостоявшейся близости, и взаимное прощение, и грусть.
Через много лет, уже заграницей, он вдруг стал часто её вспоминать, без какой-либо внешней причины. Что это было – потребность в тепле, которую всё больше ощущает каждый человек в свою осеннюю пору? Очень может быть. Как бы там ни было, в очередной приезд в Питер он решил её найти. Задача не выглядела простой: Царское Село, в котором они когда-то жили, разрослось, наверное, втрое, а по населению так и раз в десять, дом он помнил смутно, ни его номера ни номера квартиры в памяти не осталось, да и район был окраинный, вполне подходящий для новостройки. И всё же он попытался. На его счастье место оказалось забытым если не Богом, то строителями, не без труда обнаружилось и что-то вроде домоуправления, и, за пять долларов купив благосклонность восседавшей там дамы, он нашёл – в ветхой домовой книге – нужный ему адрес вместе с нужной – не забытой – фамилией. Однако радоваться, он это понимал, было рано. Девять шансов из десяти были за то, что жильцы сменились и, может быть, даже не один раз, а уж что касается фамилии, которую в данном случае следовало называть девичьей, - то уж она-то поменялась наверняка.
И тем не менее… И тем не менее, когда после краткой передышки – одышки – на нужном этаже он нажал на звонок, дверь ему открыла она, узнанная безошибочно и мгновенно, и самым удивительным, на несколько секунд перехватившим ему горло, было то, что и она сразу узнала его и назвала по имени.
Потом они сидели в комнате и говорили, и ему, да, наверное, и ей было понятно, что слова абсолютно не важны: в истории их раздельной жизни не происходило ничего необыкновенного – что куда более важным было то, что трудно назвать словами, но что ощутимо для обоих стояло сейчас между ними – тёплое и плотное, как вода когда-то любимого ими Колонического пруда.
Он сидел напротив неё, слушал, говорил, и всё больше понимал, что эта встреча – не с нею, вернее, не столько с нею, сколько с его собственным несбывшимся. С тем, что когда-то могло стать его радостью или болью, подарком небес или ударом судьбы, да мало ли чем ещё, но чего уже никогда – никогда – не будет. Бутылка вина, которую он на всякий случай захватил с собой, опустела. Темнеющая комната – свет она не включала – медленно заполнялась туманом, ползущим со стороны Нижнего парка. Почти машинально он пересел на диван, а когда она села к нему, мягко, но решительно уложил её рядом с собой. Потом так же быстро и решительно снял с обоих всё лишнее, потому что им нужно было многое успеть до того, как раскроются двери.
Владимир Ханан