По утверждению поэта Марка Соболя, его отец, писатель Андрей (Израиль Моисеевич) Соболь, трижды пытался покончить жизнь самоубийством. Последний раз – на Тверском бульваре в Москве. Однако друзья (в частности, доктор А. Кауфман, редактор газеты "Еврейская жизнь", Шанхай) утверждают, что им известны десять попыток Андрея Соболя свести счеты с жизнью.


Уход Соболя "в лучший из миров" (7 июня 1926 года) превратился из кровавого факта в некое литературно-общественное событие: пуля в живот – осознанная "пушкинская рана". Прилюдная смерть известного писателя Соболя, эсера, каторжанина, политэмигранта, комиссара XII армии Временного правительства, секретаря Союза писателей воспринималась (вслед за самоубийством Есенина) как перчатка, брошенная власти. Хотя многие считали, что за несколько лет до самоубийства Андрей Соболь заключил "соглашение" с властью в обмен на спокойный литературный труд. Однако власть вскоре разорвала договор, опубликовав статью, в которой писателя отнесла к "правым попутчикам".
Подтверждение существования "соглашения" с властью можно найти в интервью Марка Соболя, которое он дал "Литературной газете": "Мой отец вёл довольно бурную жизнь: сначала он попал на каторгу (дружил с Сазоновым, убийцей Плеве), отбывал срок на амурской "колесухе", но из-за туберкулёза был отправлен на поселение, откуда сбежал в эмиграцию. Вернувшись, стал крупным эсеровским деятелем, соратником Савинкова. И вдруг в 1923 году он пишет письмо в "Правду", где фактически признаёт, что большевики правы". 

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО АНДРЕЯ СОБОЛЯ («Правда» от 14.09.23 г.)

«Мне передали, что в одной из заграничных русских газет появилась заметка, будто в организации съезда бывших эсеров принимал участие бывший комиссар XII армии Временного правительства, бывший каторжанин, писатель такой-то – я.

Далее: в Москве издаётся журнал "Россия", который в России и за границей слывёт сменовеховским (к слову сказать, слава неверная: между этим журналом и сменовеховством огромное различие не только внешнего порядка, но и внутреннего сознания). В этом журнале за последнее время появились мои рассказы. От многих я тотчас же услышал: "Вы стали сменовеховцем?". В Москве к моему имени стали прибавлять: раскаявшийся. Сопоставляя всё это, я чувствую нравственную обязанность сказать несколько слов во избежание дальнейших недоразумений и ещё с тем большим сознанием в необходимости этого, что тут дело не только в частном случае с писателем таким-то и таким-то – этим можно было бы и пренебречь.

Если звание писателя к чему-нибудь обязывает, то прежде всего и раньше всего: не лицемерить. Им, лицемерием, мы сыты по горло во всех проявлениях нашего российского бытия. Постараемся хотя бы в нашей небольшой писательской среде быть честными, честными в области нашей же писательской этики.

Надо и должно сказать открыто, без фарисейства: тут не все благополучно, трещина налицо, она ширится с каждым днём, и если разложение в нашей среде ещё не окончательно установленный факт, то мы накануне его.

Двойная бухгалтерия, полное безразличие к тому, где печататься, рядом с кем, раз берут и раз аккуратно платят, при этом оставляя "про себя" оценку места (органа, направления), оценку диаметрально противоположную заданиям места, – всё это перестало быть единичным случаем.

Печатать свой рассказ, своё стихотворение, свою поэму в "Красной Нови", в "Красном журнале для всех", в "Прожекторе" и т. д. и считать Октябрь злосчастным часом в истории России; вручать свою книгу Госиздату, "Новой Москве", "Кругу", а несколько часов спустя у себя в комнате говорить с глубокой неприязнью о революции; в Москве печататься рядом с Гастевым, Луначарским, а в Праге или в Париже бок о бок с Чириковым, с Гиппиус, всё это покрывая мелким, сереньким оправданием аполитичности, – вот приблизительный пример писательского лицемерия. В России стало модным презирать "заветы", в России ныне плевое дело с налету выкинуть всё за борт, но не слишком ли стремительно стали забывать и писатели о заветах прошлого, хотя бы прошлого времён Михайловского, Щедрина, Короленки.

Или писатель уподобился человеку с Ильинки, которому безразлично, в какой трест сунуться?

В 1923 г. русский писатель махнул на все берега и стал плыть по течению: всё равно, куда пристанет утлый челн. Но именно в 1923 г., когда воистину мир раскалывается надвое, когда даже слепому видны ослепительные молнии социальной грозы и безнадежно глухому слышен громовый грохот ломки всего старого уклада жизни, навыков, обычаев, норм, писатель не вправе забывать о своём собственном руле.

Именно в 1923 г., когда от Ледовитого океана до Тихого мир содрогается в судорогах и так явственно намечается водораздел на веки вечные, писатель не может, не смеет быть аполитичным. И в этом приятии или неприятии революции, в привете сдвигу или проклятии сдвигу нет пугающей нас "политики" – это только нравственная обязанность писателя: гражданина вдвойне, человека вдвойне.

А если он ещё к этому и русский писатель, писатель страны, где шестой год – хорошо или плохо, безошибочно или с грубейшими, а порой и жестокими, бесчеловечными ошибками – вопрос другой, – но идёт неимоверно огромная работа пересоздания всех жизненных сторон, – то тем паче.

Да, если он считает, что в стране лучины, Волховстроя, людоедства в Поволжье, женщин-судей, тифа, Коминтерна на Воздвиженке, тундр, радиоконцертов, лаптей, института Баха, в стране Комарова и Коненкова, Графтио и Буденного, сивашских боёв и спектаклей Мейерхольда литература может ограничиться описанием клейких листочков, то остаётся только по-человечески пожалеть его.

Но дело-то в том, что не может настоящий, живой, напряжённый, как струна, писатель, ограничиться пестиками и лепестками. Нелюбопытный писатель – мёртвый писатель. В 1923 году быть любопытным – значит вплотную придвинуться к жизненной водоверти, а водоверть наших дней не терпит равнодушного, аполитичного подхода; она разворачивает душу, и если душа не мертва – она должна так или иначе отозваться.

И тогда – тогда надо быть честным и самому себе сознаться, что "Красная Нива", "Красная Новь" и пр. не только места для приёма рукописей, но и органы определённой окраски, и прежде всего и раньше всего органы революции, как и Госиздат – аппарат не только распределения, но и пропаганды той же революции. И надо сознаться, что появление твоего имени в любом из этих органов придаёт неминуемый оттенок твоему писательскому облику, даже если твоё данное произведение вне времени и вне пространства.

Серенький, обывательски-крохотный отвод: "я даю ведь только рассказ", "я ведь даю только лирическое стихотворение" – по меньшей мере смешон: ведь рядом с твоим рассказом или стихотворением есть ещё и другой текст. И он, и любая иллюстрация в нём, и обложка его – все это кричит, кричит о революции. О революции, о величайшем сдвиге.

И тогда и ты, хотя бы только звёзды воспевающий, в этом крике. Ты не обязан быть запевалой – это твоя добрая воля, ты не обязан быть лауреатом партии, приспешником, любым "при", но ты обязан или слушать революцию, или уйти из этого хора.

И надо тогда честно сделать честный вывод. Или – или. Или замолчать, раз существуют обложки одного только "типа", или открыто без двойной бухгалтерии принять "обложку" – принять революцию, с глубоким убеждением, что в стремительно-бурной водоверти вокруг тебя капля чернил с писательского пера равноценна капле крови, пролитой в бою, стружке с рабочего станка, зерну, брошенному в борозду ранней нови.

Я знаю, я понимаю: не дело редакции какого бы то ни было органа справляться о том, по какую сторону баррикады стоит автор данного рассказа или данной поэмы, редакция должна считаться только с рассказом, только с поэмой, но из этого далеко ещё не следует, что писатель может "жеманфишистски" или из-за нужды, поневоле, печататься тут, душой оставаясь там.

Неважно в данном случае, что и там он только душевно, нигде, ни в чём не проявлял своей активности, даже в своих произведениях: ведь и я только говорю о внутреннем подходе; я не защищаю интересы редакций, не о чистоте коммунистических органов печати я радею, но я хочу и вправе болеть за писательскую честность.

Я знаю отлично, что все мы – и правые, и левые писатели – весьма далеки от какой бы то ни было политики, и слава богу, и не наше это дело, но не хочу знать о писателях с двойной бухгалтерией – и уже наше общее дело не молчать, когда в нашей среде разложение явственно и отчётливо. И ещё одно знаю: обязан писатель – вот он, тот самый, которому и звёздная книга ясна и пр., и пр., – отдать себе раз и навсегда недвусмысленный, ясный отчёт в том, на какой стороне он перед пропастью, куда по непреложному велению несётся старый, разлагающийся мир, куда унеслась старая, прогнившая Россия.

Обязан, если он только живёт, а не схимничает, если только в нём кровь горячая, настоящая, а не сахарная водица, и если он воистину любит – русский, русский писатель – страну свою грешную, но чудесную.

И вот теперь мне остаётся добавить всего несколько строк.
В съезде быв. эсеров я никакого участия не принимал, узнал о нём только из газет. С конца 1918 г. я вне всяких партийных группировок и направлений. Вех "сменовеховских" я не менял и считаю, что не мне менять их. Берлинское сменовеховство, целиком почти вышедшее из первой открывшейся гастрономической лавки на Тверской, не для меня и не по мне: появление анчоусов в вольной продаже на рынке и даже вина не заставило меня молниеносно полеветь.
И раскаиваться мне не в чём.
В бурные, грозовые годы, прошедшие перед нами, над нами и сквозь нас, ошибалась, спотыкалась и падала вся Россия. Да, я ошибался, я знаю, где, когда и в чём были мои ошибки, но они являлись органическим порождением огромной сложности жизни.
Безукоризненными могли себя считать или безнадежные глупцы, или беспардонные подлецы. В отсутствии глупости и подлости в себе я не нахожу повода для раскаяния.
Одни сознают свои ошибки раньше, другие – позднее. Я позднее многих сознал, быть может, потому что всегда был и оставался социалистом и всегда верил в тот час, когда рикша из Калькутты протянет, аннулируя моря и океаны, не только воды, но и слёз и крови, руку Федьке Беспятому из Недоеловки. И в страну Федьки этого я верю.
Верю, не закрывая глаз, зная, где тёмное и где светлое, где кончается революция и где начинается обывательщина. Верю, не возглашая "шапками закидаем", ибо никогда не любил этих "шапок", откуда бы они ни летели, какими бы лентами они ни были обвиты. Как и знаю, сколько ещё в нашем будущем путаных тропинок, темных тупиков, провалов и срывов.
Для меня слово РСФСР стало не только не принужденным приятием, по независящим от редакции обстоятельствам, пяти букв, но пятикратным утверждением величайшего переворота в истории человечества, но пятикратным доказательством силы духа русского народа, но пятикратным подтверждением того, что треснувший вдоль и поперек весь земной шар обратным вращением к старому не вернется.
И знаю я просто, как вот просто по утрам знаю, что надо умываться, что в тот час, когда чья-либо рука захочет и посягнёт на одну из этих букв и тем самым на творческий порыв всего мира, я встану в число защитников и, исступленно ненавидя убийство во всех его видах, буду стрелять и убивать, буду, ибо горят и должны гореть пламенным огнем пять чудесных и прекрасных слов: родина, международность, мир, правда, человечность».

СТРАШНЕЕ «КОЛЕСУХИ»

"Открытое письмо" – первое публичное выступление Андрея Соболя. По свидетельству писателя Варлама Шаламова, "никогда, ни на одном литературном диспуте не выступал Андрей Соболь". И вот выступил – допекли. Но главное (в том числе и суть) видится на расстоянии. В нашем же случае – и по прошествии лет.
Строки "Открытого письма" – страшнее «колесухи», но это, если так можно сказать, только констатация существовавшего мироположения. Однако современники не захотели понять письма и не простили писателю подобных (как им казалось, соглашательских) строк.
Рахиль Бахмутская, первая жена писателя, получала эмигрантскую прессу и письма, в которых содержались резкие высказывания по поводу Андрея Соболя. Особенно страшным (для революционера) было обвинение в предательстве друзей по каторге (имелась в виду и Фанни Каплан) на "колесухе" – Амурской колесной дороге.

ЛЮБОВЬ БЕГЛОГО КАТОРЖНИКА

Следует напомнить, что с "колесухи" каторжник Соболь сбежал за границу, где встретился со своей первой любовью. Андрей Соболь и Рахиль Сауловна Бахмутская познакомились во Французских Альпах. В ту пору она училась в университете Гренобля, на литературном факультете. Но Андрей Соболь – вечный странник. А потому после встреч с Рикой, как он называл её в жизни и письмах, следовали расставанья, за расставаньями – переписка. Он посвящал ей стихи. Умирал, когда её не было рядом. И возрождался с её приходом. Писал рассказы.
У Андрея и Рахили родился сын Марк. Но семейное счастье длилось недолго: он всё-таки вечный странник. Разлука наступила в Крыму, в 1919 году. Андрей Соболь, оставив жену с Марком в Коктебеле, уезжает в Одессу. А Рахиль с сыном отправляется в Турцию, Константинополь. Рядом – семья сестры Мэри. За её мужем Евсеем Богоровым, одним из представителей крупной московской мануфакутурной компании (контора в Черкасском переулке, а склады на Красносельской набережной), почему-то охотились белые.
В 1922 году Рахиль с Марком вернулась в Москву. А Соболь?! Он – вечный странник, ветер, сирокко... Кстати, именно сирокко сыграл с писателем злую, в данном случае смертельную, шутку.

СОВЕСТЬ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

Приведём строки Шаламова: "Талантливый человек, русский интеллигент, по своим знакомствам и связям Соболь много печатался, но искал не славу, а что-то другое. Совесть русской интеллигенции, принимающей ответственность за всё, что делается вокруг, – вот кем был Соболь.
НЭП Соболь принимал очень болезненно. Поездка за границу мало помогла, не успокоила. Соболь много работал на Капри. "Рассказ о голубом покое" был одной из вещей, написанной тогда. Был написан наконец давно задуманный роман, который Соболь считал главным своим трудом. И вот, когда всё было готово, отпечатано, проверено, когда все черновики сожжены, а перепечатанный беловик уложен в аккуратную стопку на письменном столе, – Соболь открыл окно комнаты, где он жил и работал.

Порыв сирокко, итальянского ветра, выдул рукопись в окно, и роман исчез бесследно во мгновение ока".
Красивый образ: писатель дарит ветру свое творение. Чистая поэзия. А вот свидетельство Марка Соболя более прозаично, а потому и страшнее: "Он, всю жизнь сочинявший короткие вещи, вдруг написал большой роман. И сразу отправился к Горькому в Сорренто. Надо сказать, Горький моего отца недолюбливал, но отец этого не знал. Он оставил свой роман на террасе в Сорренто, не подозревая, что скоро подует сирокко и по листочку унесёт единственный экземпляр".
Почему роман не был внесен в дом? Неужели рукопись не была вручена прямо в руки писателю или его домашним? Почему осталась на веранде? Что это? Недосмотр челяди или отношение Буревестника к Соболю?
В письме, датированном 16 октября 1916 года, Соболь пишет: "Передали мне только, что Горький считает меня вредным писателем, антиобщественным и т.д." Может, Горький в будущем и поменял своё мнение по поводу "вредного и антиобщественного" писателя. Но недоверие, как накипь, по всей видимости, осталось на стенках его души. И могло проявиться невольно. Как в случае с романом, пущенным по ветру. Но с трагическими последствиями для Андрея Соболя, склонного к суициду. И Горький не мог не знать о последствиях.

Лёгкое дуновение итальянского сирокко на даче Горького окончилось трагедией. "...Соболь сошёл с ума, – писал Шаламов. – После месяца, проведённого в психиатрической лечебнице, Соболь уехал на родину, подавленный, угнетённый. В Москве его встретили весьма сердечно. Но жизнь Соболя уже кончилась". Марк Соболь подтверждает: "Отец вернулся в Москву в жутком настроении, в нищете, без семьи, да ещё и без романа". Вряд ли сердечная встреча москвичей могла заполнить душевную пустоту: "ЗИФ" готовит полное собрание сочинений Соболя, – сообщает Шаламов. – Камерный театр поставил его "Рассказ о голубом покое". Пьесу назвали "Сирокко" (опять сирокко! Я.Т.), она не один сезон шла в Камерном театре".

НАЕДИНЕ СО СМЕРТЬЮ И ЖИЗНЬЮ

Однако в основе самоубийства Соболя – клубок причин. И каждая – главная: сирокко, одиночество, карточные долги (которые, кстати, после смерти писателя возвращали его жены), критические статьи, относившие его к "попутчикам", злоупотребление алкоголем и "искушение смертью", которое началось ещё в раннем детстве. Об этом свидетельствует Саломея Хлавна, дочь Рахили Бахмутской от второго брака. Саломея по крупицам собрала и воссоздала биографию писателя Соболя. На основе писем, публикаций, дневниковых записей, свидетельств современников она написала "Наедине со смертью", исследование жизни и творчества Андрея Соболя, которое впервые увидело свет на страницах израильской газеты «Вести», приложение «Окна». Это исследование прерывается (уже не было сил) на событиях 1919 года: отъезд в Коктебель. А там, как вы уже знаете, и произошёл разрыв отношений Рики и Андрея. Он – в Одессу. А она с малолетним Марком – в Константинополь. Эта интереснейшая работа хранится у Марины Потоцкой, дочери Марка и внучки Андрея Соболя. Хранится у Потоцкой и прощальное письмо Андрея Соболя:

«Сыну моему Марку
4 ноября
Марочка, мальчик мой, прощай.
Будешь большим, вырастешь, всё узнаешь обо мне – и не упрекай меня тогда, потому что не мог твой отец жить спокойно и ровно, и всегда, всегда было ему тяжко.
Помни обо мне. Помни, что есть у тебя брат – и моё последнее желание – это, чтоб вы встретились, чтоб вы подружились.
Прощай, милый, милый мой мальчик. Обними маму твою и – люби её, береги её.
Твой папа".

Данное "прощальное", как я называю, письмо, не следует путать с "предсмертным" (от 1926 года), на которое ссылается Диана Ганцева (Екатеринбург) в своей кандидатской, посвящённой творчеству Андрея Соболя.

СИРОККО АНДРЕЯ СОБОЛЯ

В предсмертном – иные строки: "Вся моя жизнь – это рассказ о том, как всё получилось наоборот. Настоящий рассказ. И я его удачно кончаю".

Прощальное же письмо к сыну Марку помечено четвёртым ноября. По всей видимости, 1925 года. В очередной (кажется, предпоследней) попытке покинуть сей мир Соболь выпил какую-то кислоту. Но его спасли. Однако, как свидетельствует Саломея Хлавна, дочь Рахили Бахмутской, после этого он так и не оправился: сжёг горло, внутренности... Он, тридцатисемилетний, вмиг превратился в старого и больного человека. Таким его и запечатлел художник Вышеславцев в мае 1926 года. За месяц до смерти. "Обними маму твою и – люби её, береги её". В пору их совместной жизни Соболь то уходил от Рики, то возвращался... А в конце она пришла к нему.
Мало кто знает о том, что Рика-Рахиль, умершая в 70-х годах, покоится в одной могиле с Андреем Соболем на Новодевичьем кладбище, хотя у неё и Андрея после развода были разные семьи. Видимо, в ином мире действуют иные законы! Рядом с ними и первенец – сын Марк.
Марина Потоцкая хранит фотографию Рахили с маленьким Марком на руках, сделанную в Крыму, перед отъездом в Константинополь. В детстве видела (был да сплыл!) медальон с подобной фотографией. А отец Марины, поэт Марк Соболь всю жизнь хранил фотографию своего отца – молодого, красивого, посреди поля цветов. И если верно, что Андрей Соболь был наедине со смертью, то верно и то, что он не хотел рвать с этой жизнью навсегда. Его последние, сказанные на Тверском бульваре случайным прохожим, слова: "Возьмите у меня револьвер, а то я сейчас застрелюсь".
Из Сорренто долетел до Москвы вечный сирокко. Бедные люди испугались страшной просьбы неизвестного и убежали. И некому было отнять у него револьвер.

Ян Топоровский

Андрей Соболь.