11 июля 1998 года флотский офицер, переводчик эстонской литературы, русский писатель Борис Штейн оглянулся назад. За спиной был Ленинград, где он родился, военно-морское училище и служба на флоте, Балтика, Таллин, переводы милых его сердцу эстонских поэтов, более 20 сборников собственных стихов, проза – всё уже позади, в том числе и СССР. В этот день его перо вывело признание: «Я живу теперь в другом городе, другой семье, можно сказать – в другом государстве, да что там: в другом мире».
Да и работа (советскому офицеру надо было выживать) была уже иная – предприниматель, а попросту – продавец книг. И не своих, а чужих, неликвидных из разных издательств. И было ему уже 65 лет. Окружающие – поставщики, продавцы, грузчики, покупатели, милиционеры и даже бандюги-крышеватели рынка – обращались к нему на «Вы» и «Борис Самуилович».
Может, от частого «Самуилович» он впервые задумался о своем еврействе. Почему впервые? Не смотря на «неблагозвучную» фамилию и пятую графу в паспорте, он утверждал, что в нём нет ничего еврейского. Об этом он делает запись в конторскую книгу, которая лежала перед ним в тот день 1998 года, куда он решил внести свою прошлую жизнь, озаглавив «Уходит век…»: «Сколько помню, я не нёс в себе ни малой толики еврейства – ни языка, ни культуры, ни обычаев, ни специфических воспоминаний. Я ничего не унаследовал от старших родственников, мы все были русскими советскими людьми, и честно говоря, мне было незнакомо понятие национальности».
Подобный вывод свойственен большинству советских евреев. Вот и Штейн – всю жизнь думал, писал и говорил на русском. И в детстве, как он сам признавался, «не слышал ни одного еврейского слова, разве что бабушка говорила «бекицер» и «мешигине». И только потом он понял, что эти странные слова были слабым эхом языка его предков.
А дальше и эхо смолкло. Дочери бабушки вышли замуж: одна стала Чистосердовой, вторая – Ковалевой, третья – Моисеенко, четвертая – Червоненко. (По этому поводу Борис Штейн сделал запись гроссбухе: «Для семьи это ровным счётом ничего не значило»). И только пятая – мама Бориса обратила внимание на паренька Самуила, но тот, как оказалось, вёл родословную от еврейского рекрута Штейна, крещённого (возможно!) николаевского солдата. Об этом писатель Штейн узнал только в пятьдесят лет от своего дяди Шурика. (Так родственники называли советского драматурга, дважды лауреата Сталинской премии Александра Петровича Штейна).
Да и сам сталинский лауреат себя евреем не считал, о чём признался в разговоре со своим племянником, когда тот задал прямой вопрос. А вот начинающему писателю Борису Штейну в журнале «Звезда», где мариновали его рукопись, посоветовали сменить фамилию героя повести с Розенталь на более благозвучную. Но автор аргументировал свой отказ: «Мой Розенталь – эго автора, и я не могу назвать его Петровы-Ивановым».
Во время этого разговора сталинский лауреат Штейн вспомнил, что впервые в жизни встретился с евреями в Самарканде: «…Там было много бухарских евреев. Те были настоящие евреи со своими еврейскими штучками. Мы даже дрались с их мальчишками. Как с чужими». (В зрелом возрасте он второй раз схлестнулся с евреями, теперь уже насмерть, ибо в пьесе «Закон чести», написанной в 1948 году, он разоблачал космополитов в академической среде, и тем самым выносил им смертный приговор).
Евреи были для него чужаками, с которым он дрался. Но лауреат не знал, что в детстве его племянник тоже дрался с чужаками. Но не в Самарканде, а селе Огнево, что на Урале, куда их семью вывезли из Ленинграда, после прорыва блокады. А там, в сердце страны, гуляла байка о причине войны: «Однажды Гитлер потребовал от Сталина: «Выдай мне ваших евреев, чтобы я их убил, а не то я на вас нападу!» Сталин отказался – и тогда из-за «жидов» началась война с несметными жертвами и лишениями». А когда в Огнево приехала семья эвакуированных – мать с двумя дочерями и сыном Борей, жители села наяву узрели тех, кто был виновен в их бедах, бедах страны и всего, если задуматься, мира. Так в десятилетнем возрасте Борис впервые узнал, что он еврей, из-за которого началась война. И за это был неоднократно бит местными, интернатскими, с которыми учился и жил.
Подобные события не выветриваются из памяти. Они загоняются в подсознание. По всей видимости, именно душевная (и физическая) травма, полученная в Огнево (а не желание походить на дядю – сталинского лауреата, моряка-драматурга, о котором, кстати, был весьма нелестного мнения) и послужила причиной того, что Борис Штейн выбрал военную стезю. Это была своего рода компенсация (форма – внешний признак силы!) за унижения в уральском Огнево. На этом пути Борис Штейн стал не только высоко классным морским специалистом, офицером дивизиона эскадренных миноносцев на Балтике, но ещё и хорошим (а это уже внутренний признак силы!) русским писателем.
Именно русским (прекрасный язык, тонкая образность!). Впоследствии Штейн вписал в гроссбух: «Я был по внутренней сути русским человеком, имевшим уязвимое место в пятом пункте паспорта, которое время от времени давало о себе знать. Я думаю, что в Советском Союзе таких «ненастоящих евреев» было большинство, во всяком случае в крупных городах, вроде Москвы и Ленинграда, где не сложилось компактного их проживания».
Но какой русский писатель не касался еврейской темы?! Тем более, что случившееся в селе Огнево, сжигало изнутри. И вот «Интернатская баллада» была написана.
На собрании литстудии Дома офицеров флота (ДОФ, Таллин) молодой капитан-лейтенант решился её обнародовать.
ИНТЕРНАТСКАЯ БАЛЛАДА
На западе ещё не отгремело.
Метель белила интернатский дом.
А мне до крайней точки надоело,
Что голоден и что зовут жидом.
Бывает безысходность и у детства.
Несчастья обступают как конвой.
Не знаемое мною иудейство
В меня плеснуло скорбью вековой.
Нет, я не ведал про донос Иудин.
И что Христос был предан и распят,
Я не слыхал. Но завтрак свой и ужин
Я отдавал сильнейшим из ребят.
И второгодник Николай Букреев
Мне разъяснял вину мою сполна:
Не выдал Сталин Гитлеру евреев,
Из-за того и началась война.
Я был оплеван интернатской брашкой.
Я был забит. Я был смотрящим вниз.
Я звался Мойшей, Зямкой и Абрашкой,
Имея имя гордое – Борис.
Во мне-то было килограммов двадцать
Живого веса вместе с барахлом.
Но я себе сказал: «Ты должен драться!».
И я сказал Букрееву: «Пойдём».
Наш задний двор. Площадка у помойки.
На задний двор не приходили зря.
А пацаны кричали: «Бей по морде!»
Подбадривая Кольку-главаря.
Ударил я. И всё исчезло кроме
Рванувшейся неистовой грозы.
А дрались мы всерьёз: до первой крови.
До первой крови или до слезы.
Букреев отступал, сопя сердито.
Он, чёрт возьми, никак не ожидал,
Что двадцать килограммов динамита
Таило тело хрупкого жида.
До первой крови. В напряженье адском
Я победил. Я выиграл тот бой.
А мой отец погиб на Ленинградском,
А Колькин – в то же время – под Москвой.
После прочтения, наступила гробовая тишина. Но по законам того времени необходимо было дать оценку подобному неординарному явлению, которое могло вызвать много вопросов: и к литстудии, и к руководителю, и к поэту, как гражданину, и к поэту, как офицеру, которому страна доверила руководить и воспитывать моряков, а он «что себе позволяет?!». Но руководитель студии (может, это был отставной литератор, а может, бывший учитель русского языка) только и смог вымолвить: «И кто это напечатает?!». В вопросе был и ответ. А если напечатать такое невозможно, то зачем писать «про это»?!
Но слово – не воробей. А рифмованное – та ещё птица! И поступил странный (может, кто-то донес о неожиданном выбросе сгустка еврейской боли?!) приказ на эсминец «Серьёзный», который маячил на рейде. Оперативный дежурный телефонографировал: «Капитан-лейтенанту Штейну срочно прибыть на берег и позвонить в горком партии!»
За ним даже выслали военный катер. Каплей прибыл, связался с горкомом. (Штабные были убеждены, что ничего хорошего по селекторной связи не прозвучит, но всех интересовало до каких высот взовьётся – обычно трехэтажный – морской раздолбон).
Но по громкой связи раздался нежный голос инструктора отдела пропаганды, которая извинилась, что оторвала офицера от службы, но ей очень понравилась «Интернатская баллада» и не мог бы Штейн, выступить у них в горкоме, почитать свои стихи?!
О выступлении в горкоме история умалчивает: какие стихи читал молодой капитан-лейтенант? кто сидел в зале: первый и второй секретари, инструктор, которой понравилась баллада, а может ученики местной школы, которых согнали на вечер русской поэзии?
В гроссбухе Борис Штейн признаётся, что только в Огнево понял, как ему не хватает отца. (Может, представлял, как тот приедет на побывку с фронта и защитит своего сына от Кольки Букреева и его шпаны?!) И в сыновьей памяти отпечаталось «явление отца»: «Да, я тогда твёрдо знал, что больше всего на свете я люблю папу. Последнее явление отца в моей жизни: пилотка, гимнастёрка с лейтенантскими кубиками в петлицах и командирская планшетка на тонком ремешке. И отец достает из планшетки великолепный армейский складной нож с деревянной ручкой и протягивает мне. И я не расстаюсь с ним ни днём, ни ночью и теряю его потом в одном из эвакуационных эшелонов. …Папа умер 13 марта 1942 года в одном из ленинградских госпиталей, от истощения и воспаления лёгких. Раньше официального извещения пришло письмо от нашей близкой родственницы, оставшейся в блокадном городе».
Можно с большой долей вероятности предположить, что капитан-лейтенант Борис Штейн прочёл в горкоме своё стихотворение об отце, который остался в его памяти не просто лейтенантом, а рыцарем Дон-Кихотом Ламанческим (с еврейским именем Самуил, как и звали его отца!)
ИЩУ КОПЬЁ
Я тоже был когда-то мальчиком
С подвижным худеньким лицом.
А Дон-Кихот, сеньор Ламанческий,
Он приходился мне отцом.
И хоть ходил он на работу,
Носил и шляпу, и пиджак,
Он оставался Дон-Кихотом,
А латы про запас держал.
Когда взметнулись взрывы рыжие
И в окнах заплясал огонь,
Отец достал доспехи рыцаря
И отклонил надменно «бронь».
Недолго дона Самуила
Носил голодный Росинант.
Огромна братская могила,
Где спит товарищ лейтенант.
А я – в дыму войны я выжил,
Уж доживаю до седин.
И из меня, как будто, вышел
Благополучный господин.
Но всё чего-то не хватало…
Отец, отец, ищу твоё
Всегда открытое забрало
И старомодное копьё.
Через несколько лет еврейская тема вновь постучалась в творчество Бориса Штейна.
Ещё до Первой мировой его тётя Эмма вышла замуж и уехала с мужем-поляком. А дальше – Первая мировая война, революция, гражданская война, Вторая мировая….
От тёти ни весточки. Уцелела ли она в вихре войны? И вдруг – через полвека – она объявилась.
Впервые Штейн увидел её в Ленинграде, когда крейсер, на котором он служил, принимал участие в параде, по случаю 250-летия города. В своей конторской книге Штейн описал встречу с тётей Эммой: «Ей было под семьдесят, но она была бодра, оживлённо шутила со своими младшими сестрами – моими тётями и мамой. В сознании не укладывалось, что этот человек прошёл Освенцим. Мне запомнилось идеальная, как парик, укладка седых не накрашенных волос и татуировка. Татуировка была на запястье левой руки – синие цифры лагерного номера».
Всю войну она пробыла в концлагере Освенцим, но как полька. Потому ей и удалось выжить. А вот муж – погиб.
И в третий раз «ненастоящий еврей», каким считал себя Борис Штейн, пишет еврейское стихотворение, проросшее, как я считаю, из истории жизни его тёти Эммы.
РАЗГОВОР С ТЁТЕЙ РАЕЙ
Тётя Рая Циперович
плохо говорит по-русски.
По-молдавски – по-румынски
Тоже плохо говорит.
Я смотрю на тёти-Раины
Натруженные руки.
Жаль, что я не знаю идиш
И тем более иврит.
Неподвижен тихий вечер,
Столько звёзд на тёплом небе,
словно пекари гигантские
просыпали муку.
И мне кажется, что пахнет
свежевыпеченным хлебом.
Я вдыхаю этот вечер,
надышатся не могу.
Чисто выметенный дворик,
сохнут кринки на заборе
У луны неповторимый,
удивительный овал.
– Я была такой красивой,
что вы думаете, Боря!
Бедный Нёма Циперович
Он мне ноги целовал.
И как будто на экране,
я увидел тётю Раю:
тело, словно налитое
всеми соками земли.
Добрый Нёма Циперович
от восторга замирает.
Не крутите дальше плёнку,
Стой мгновение, замри!
Счастье бедного еврея!
Ложка счастья, бочка горя.
Но не век – четыре дня.
Был погром. Дома дымились.
– Ах, зачем, скажите, Боря,
ах, зачем убили Нёму
и оставили меня?!
Что ж, крутите дальше плёнку,
ничего не пропуская.
Я гляжу на эти кадры –
ломит пальцы в кулаках.
И я вижу, как терзают,
как терзают тётю Раю,
и застыли гнев и ужас
в мёртвых Нёминых глазах.
Что потом? Румынский берег,
дом богатого раввина,
положение прислуги,
бесконечные дела.
– Но с тех пор поймите, Боря,
я ни одного мужчины…
Столько лет, а я другого
даже видеть не могла.
Только жажда материнства –
это тоже очень много.
Эта жажда материнства
набегала, как волна.
А потом пришли Советы
И закрыли синагогу.
Я осталась у раввина.
А потом пришла война.
И раввин сказал евреям:
– Ну, так да, уйдут Советы.
Мы не жили без Советов?
Мы не видели румын?
И в то памятное утро
В тройку новую одетый,
С хлебом-солью на дороге
Появился наш раввин.
А солдаты шли колонной.
Резал воздух марш немецкий.
Барабан без передышки
то чеканил, то дробил.
Офицер был пьян порядком,
потому стрелял не метко.
Раз – в раввина, два – в раввина,
только с третьего добил.
Ну не надо, тётя Рая!
Ну не надо, полно, полно.
ОН не видит, ОН далёко
В бесконечных небесах.
Не крутите дальше плёнку.
я хочу навек запомнить
гнев и ужас, гнев и ужас
в тёти Раиных глазах!
Я не знаю, кто первым услышал это стихотворение, и в каком году. Но о тёте Эмме особисты флота узнали сразу же после состоявшейся в Ленинграде встречи. Бравому советскому офицеру по инструкции (а не Уставу!) необходимо было немедленно доложить о контактах с иностранцами.
И по возвращению на крейсер капитан-лейтенант Штейн подал рапорт: тётя жива, да ещё и иностранка! Но оргвыводов не последовало: польская тётя (время оттепели!) всё равно, что своя.
Штейн продолжил службу, издавал сборники, пьесы, прозу, затем вышел в отставку, стал переводить стихи эстонских поэтов, поэзию которых, нежно любил, выучил язык народа, среди которого жил, и, казалось, что никогда более (и трёх прекрасных стихотворений достаточно!) не соприкоснется с еврейской историей и жизнью. Но распад СССР всё перевернул. Для некоторых с ног на голову, а для других – с головы на ноги. А «ненастоящим евреям» дал шанс стать настоящими. Борис Штейн год проработал в Камерном музыкальном еврейском театре, там впервые услышал «Золотой Иерусалим» и настоящую «Хава нагилу». Но он считал, что «причиной этого моего увлечения явился не зов крови, а суть предмета».
А в суть предмета вошли и Ветхий завет, и «Исход» Леона Юриса, и история сионизма, и зарождение государства Израиль…. И его дочь Леся, которая в 1989 году репатриировалась в Израиль. А вслед – и русский писатель, офицер Борис Штейн, который поступил так, как поступали евреи на склоне жизни – они добирались до Земли обетованной, чтобы прожить здесь сколько Бог даст, а потом упокоится на своей земле.
Ян Топоровский