Предлагаю вниманию читателей «Мишпохи» расшифрованные записи дневника профессора Льва Рудольфовича Когана о родоначальнике еврейской идишской литературы Менделе Мойхер-Сфориме.

Есть в дневнике Л.Р. Когана рассказы о других еврейских и русских писателях. Мне кажется, что они бесценны.

Ян Топоровский

 

Менделе Мойхер-Сфорим

Мне хочется сохранить для памяти один эпизод, связанный с Менделе Мойхер-Сфоримом, и очень характерный для «дедушки» еврейской реалистической литературы.

В 1916 году праздновали 80-летний юбилей старика. Я и трое учеников старших классов коммерческого училища Х.И. Гохмана, захватив с собой большой шоколадный торт (мы знали, что «дедушка» – большой до него охотник) и письменное приветствие от учащихся в качестве делегации отправились поздравлять юбиляра.

В передней встретивший нас зять Менделе шепнул:

– Старик будет очень рад. Сейчас у него только Бялик Мы стараемся, чтобы дедушка не очень утомился.

Когда мы вошли в комнату, старик сидел в кресле у окна. Он встал, взял меня за руки и подвёл к окну. Он очень плохо видел, очки уже мало помогали.

Он узнал меня и дружески обнял. Ученики смущенно глядели на него. Он их не замечал. Да он и не казался живым: ни кровинки на лице – словно слепленная из воска для музея фигура старика с катарактами на глазах, сухими губами и мертвенно-холодными руками.

Я представил учеников дедушке. Он позвал их к окну, принял коробку с тортом, прослушал приветствие и прослезился.

Он потребовал немедленно открыть коробку с тортом, велел подать блюдца и ложечки и начал угощать всех:

– Шоколадный! Я это люблю!

Ученики посидели несколько минут, простились и ушли. Старик проводил их до двери своей спальни; меня он не отпустил. То ли взбодрил его шоколад, то ли так тронуло приветствие молодёжи, но он вдруг как-то подтянулся, и я осмелился заметить:

– А вы, дедушка, совсем молодцом сегодня выглядите.

Бялик подтвердил:

– Молодцом!

Старик засмеялся и сказал:

– Все вы милые и стараетесь говорить дедушке приятные слова. А я вот с богом разговариваю.

– Как это? – удивился Бялик.

– А так! Проснулся ночью вприскок: сердце так колотилось, что вот-вот из груди вырвется. Слышу: бог говорит: «Менделе, Менделе, иди ко мне». А я ему отвечаю: «Бог, на что я тебе?» А он говорит: «Менделе, так с богом не разговаривают. Раз говорю: «Иди ко мне» – надо идти». А я возражаю: «Я ещё не все сделал на земле, бог. Менделе должен написать свои воспоминания. Менделе долго жил и много видел, и он обязан рассказать об этом людям». Бог подумал и сказал: «Ну хорошо, пока писать будешь, – живи. А как закончишь, сейчас же ко мне, без всяческих разговоров…»

Старик наклонился к нам и, словно по секрету, закончил:

– Я таки задумал написать один том воспоминаний, а теперь решил писать двенадцать томов!

Нельзя было не расхохотаться: так озорно, совсем по-молодому Менделе рассказал, как он хотел проверить бога.

– Слабость! Вот что меня угнетает, – жаловался «дедушка». – Вот с утра лежу на кушетке, подняться не могу. Слышу: наверху шум, гам. Большая перемена, детей удержать трудно. Появись я, сразу все стихло бы, а я не то что на второй этаж, на пять ступенек не могу подняться. И хоть я спокоен, знаю, что меня заменяют и делают, что надо, а все же совесть заедает…

Несмотря на преклонный возраст и болезни, Менделе всё ещё числился на действительной службе инспектором казенной еврейской школы (так называемая Талмуд-Тора) и имел квартиру при школе. Это была, конечно, чистейшая синекура, но при тогдашней пенсии, да ещё без казенной квартиры и отопления, нельзя было просуществовать. Даже самое реакционное начальство оставляло Менделе в покое, тем более что это не вызывало никаких расходов на школу: обязанности Менделе нёс (и очень успешно) его зять, учитель Добрин.

– Всё-таки иной раз и радость бывает, – неожиданно обрывает Менделе свои жалобы. – Если уж очень тошно становится, немножко читаю, хоть и вижу очень плохо. У меня вот тут на столике книжки молодых, начинающих. Не забывают меня, присылают с трогательными надписями. И все: дедушке, дедушке, дедушке… Чёрт их знает, откуда у меня так много взялось внучат? Даже из Америки присылают. Я люблю читать молодых. Ругать их, конечно, нужно, мастерства ещё нет, но оно ведь приходит с годами, после тяжёлой, упорной работы. А вот божья искра сразу видна. Иногда в мелочи, но уже радость: всё остальное приложится, если будет работать. Вот сберечь эту божью искру, помочь ей разгореться – это наше стариковское дело.

На прошлой неделе была у меня такая неожиданная радость. Плохо я себя чувствовал. Ну, думаю, Менделе, не хочу о себе думать, будем о молодых думать. Взял первую попавшуюся на столике книжку, раскрыл посредине, начал читать. Ну конечно, молодой писатель, ещё писать не умеет, молодо-зелено, но свежо. Вот она, искра божья! Ему стоит работать. Кто же это, однако? Только теперь заглянул в титульный лист: Менделе Мойхер-Сфорим. Один из моих первых рассказов. Я и забыл о нём совершенно. Переиздали где-то в Америке и прислали для ознакомления. И так хорошо сделалось на душе. Нет, думаю, Менделе, не напрасно ты жил на свете. Всё-таки сделал кое-что…

Из мутных глаз старика капали скупые слёзы.

Голубые глаза Бялика посерели. Он быстро отер их платком. И мне стало не по себе.
В комнату заглянул Добрин и сказал, что пришли поздравители. Я и Бялик простились с «дедушкой». Провожая нас, Добрин со смехом сказал:

– Менделе, по правде говоря, сегодня не восемьдесят. А больше… Он скрывает свой возраст…

Расшифровка текста и подготовка к печати: Ян Топоровский

Житков, Корнейчуков, Жаботинский

Уже с четвёртого класса я завёл знакомства со старшеклассниками. Не потому, чтобы я искал их. Это происходило как-то само собой, случайно.

Однажды во время перемены я разговаривал с одним из моих товарищей о страстях. Он был страстный филателист и только и мог говорить, что о марках. И я любил собирать марки и имел даже большой альбом, но страстью моей были книги. Теперь я с гордостью говорю о моих полках: библиотека. Моя мечта заключалась в замене этажерки и полки книжным шкафом. К нашему разговору стал прислушиваться один старшеклассник. Фамилии его я не знал, но знал, что он ученик шестого класса. Когда я упомянул о своей «библиотеке» и сказал, что у меня много книг о путешествиях, он подошёл к нам и спросил:

– У вас есть путешествие Норденшельда?

– Есть.

– Разрешите зайти к вам просмотреть эту книгу. Она интересует меня, а достать её я нигде не смог. Меня зовут Борис Житков.

Я, конечно, охотно пригласил его к себе.

Он пришёл на следующий же день.

Только начали мы разговаривать, как он вдруг замолк, сделал мне знак молчать и начал прислушиваться.

В это время мать в гостиной играла на фортепьяно.

– Фуга Баха, – прошептал он.

На его узком, красном, обветренном лице появилось выражение таинственности. Глаза его, казалось, просветлели. Нос с горбинкой как будто придавал лицу странное движение вниз, словно отягощал его, узкие губы крепко сомкнулись. Он нервно сжимал красные огрубевшие пальцы, какие обыкновенно бывают у рыбаков.

Он слушал напряженно.

Мать завершила фугу Баха и заиграла одну из своих любимых сонат Бетховена.

– Apassionata, – всё также шёпотом сказал Житков и спросил:

– Кто играет?

– Моя мать.

 Житков послушал и убежденно сказал:

– Хорошо играет.

Я загордился:

– Ещё бы! Мама окончила Петербургскую консерваторию.

Житков тут же ответил:

– И моя мама окончила Петербургскую консерваторию. Она ученица Лешетицкого и Антона Рубинштейна.

Он усмехнулся:

– Значит, у нас обоих музыкальные мамы. Вероятно, они учились в одно и то же время.

Мать, очевидно, позвали, и она прервала игру

– У вас хороший инструмент. Какой фабрики?

– Шредер. Поглядите.

Он вошёл со мной в гостиную и попробовал пианино.

– Хороший звук. Вы играете? И я играю. Но на скрипке.

Мы вернулись в мою комнату. Житков подошёл к этажерке и полке и начал просматривать книги.

– У вас мало научных книг, – сказал он, – а пора бы… Вот это хорошо, – он указал на Элизе Реклю.

Найдя книгу о путешествии Норденшельда, он с интересом начал её перелистывать. Очевидно, он искал что-то и, наконец, нашёл.

– Очень хорошо! – сказал, захлопывая книгу. – значит, я был прав.

– В чём? – осведомился я.

– Так, у меня был спор с дядюшкой по одному поводу. – уклончиво ответил он и попросил дать ему книгу на несколько дней.

Житков заходил ко мне неоднократно, всегда неожиданно и всегда с каким-нибудь делом. Он очень понравился моим родителям. Его почему-то интересовали гудрон и разные смолы. На что они ему нужны были, не знаю. Отец дал ему разные образцы в баночках, которые Житков очень бережно унёс, завернув в газету. Он расспрашивал отца о свойствах асфальта и высказывал сомнения в возможности применения асфальта в субтропической и тропической зонах, где солнце, по его мнению, должно было расплавить асфальт, каким бы толстым слоем его ни класть на мостовую. Отец объяснил ему, как можно сделать мостовую жароустойчивой.

Житков с минуту подумал и спросил:

– Так что, например, Сахару можно замостить?

Отец рассмеялся:

– А кому это нужно?

Житков убеждённо ответил:

– В будущем непременно понадобится.

С матерью Житков охотно говорил о музыке, со мной – о книгах. Он был страстным рыболовом и огорчался, что я не разделяю этой страсти, хотя летом и ужу рыбу, сидя на скале.

– Разве это ужение? – брезгливо говорил он. – Какого-нибудь чахоточного бычка добыть – и всё. Удить надо в открытом море, с лодки, и знать повадки рыб, – тогда и толк, и интересно.

В его характере были некоторые странности. Он, например, мог посреди оживлённого разговора вдруг замолчать, словно кто-нибудь его оборвал, и, едва попрощавшись, поспешить уйти, будто вспомнив о каком-то неотложном деле.

Его никак нельзя было убедить пообедать или поужинать с нами. Даже чаю он не пил, а вместо него просил стакан кипятку с кусочком сахара. Он уверял, что этот напиток и вкуснее, и полезнее чая.

Под влиянием бесед с Житковым моё чтение стало более энциклопедичным и круг интересующих меня вопросов значительно расширился. Особенно я стал налегать на чтение книг по истории культуры. Хоть и с трудом, я старался одолеть известные книги Липперта и Дрепера.

Свёл я знакомство ещё с одним шестиклассником. В настоящее время он известен всей нашей стране под именем Корнея Чуковского. Тогда он был попросту Николай Корнейчуков. На редкость способный и развитый для своих лет юноша доставлял, однако, своим наставникам и особенно директору много хлопот и огорчений, за что они его терпеть не могли. Он не укладывался в рамки обычного понятия «ученик» даже внешне – чрезмерно вымахал он в высоту, да ещё и волосы: хоть их и стригли, никак не улягутся, а торчат. Ведь неудобно получается, если большинство учителей должны глядеть на ученика снизу вверх. На узком бледном лице выделяется большой длинный нос, и кажется, будто Корнейчуков всегда к чему-то присматривается. Ему был свойствен особый тип озорства: тихого, артистического; никаких типичных школьных шалостей за ним не числилось, но он отличался способностью организовать такие выходки, которые в голову не пришли бы обыкновенным шалунам.

Его считали отъявленным лодырем, а он в то же время был одним из самых начитанных учеников гимназии. Тем, что его увлекало, он умел заниматься со страстью; то, что заставляло его скучать, встречало с его стороны ярое сопротивление.

Он умел мастерски «разыгрывать» учителя, отвечая урок, которого он и не думал готовить. Если это не удавалось, Корнейчуков молча глядел сверху вниз на раздраженного учителя и, казалось, даже жалел его.

Он рано стал литератором. Именно ему пришла в голову мысль издавать гимназический рукописный журнал. В том же шестом классе нашёлся ещё один прирождённый литератор – Владимир Жаботинский, впоследствии известный фельетонист «Одесских новостей» под псевдонимом ALTALENE, через несколько лет ставший одним из наиболее воинствующих сионистов.

Оба издателя внешне представляли собой разительный контраст: один (Корнейчуков) – высоченный, нескладный, мешковатый, бледный; другой (Жаботинский) – маленький, смуглый, с румянцем на щеках, подвижный.

Зато обоих роднили любовь к литературе, остроумие и острословие – и … ненависть ко всему укладу гимназической жизни.

Жаботинского, так же, как и Корнейчукова, не любили многие учителя – он часто ставил их в тупик своими вопросами или сообщая во время своих ответов такие факты, которые им не были известны. Он так же, как Корнейчуков, был мастером по части «разыгрывания» учителей.

Вот эти два литератора и стали издателями гимназического журнала. Не помню уж, как он назывался; он до нас даже не дошёл, так как выпускался в одном экземпляре. Но, конечно, его содержание было нам известно: выпады против гимназического начальства (хоть и завуалированные), сценки из гимназического быта – всё это передавалось из уст в уста. Журнал был оппозиционным и верно отражал настроения большинства учащихся.

Конечно, журнал попал в руки директора гимназии Юнгмейстера, который, прочитав журнал, рассвирепел. Во время большой перемены, когда ученики гуляли по широкому длинному коридору, директор, потрясая журналом, топая ногами, кричал на издателей, стоявших перед ним, и грозил им всеми возможными карами. Виновники молчали. Корнейчуков – со страдающим видом человека, лучших намерений которого не хотят понять; Жаботинский – исподлобья, зло глядя на кричавшего.

– Будете ещё издавать журнал? – грозно спросил Юнгмейстер после гневной «распеканции».

Корнейчуков только вздохнул.

– Я вам покажу! – завопил совершенно взбешенный Юнгмейстер.

Прошло две недели – и снова появился свежий номер журнала. На тот раз он вышёл в двух или трёх экземплярах. И снова произошла на глазах у всех такая сцена: на большой перемене к директору подошли оба издателя, и Жаботинский вручил ему один экземпляр со словами:

– Мы не хотим, чтобы вы, Андрей Васильевич, думали, что мы сделаем что-либо тайно. Потому мы и решили, что лучше всего нам самим передать вам новый номер журнала…

А в нём, в этом номере, «гвоздём» был резкий, талантливо написанный фельетон «Андрюшка», метивший прямехонько в директора.

Юнгмейстер молча взял журнал.

Он больше не распекал издателей, а созвал педагогический совет, который и исключил из гимназии обоих издателей.

Корнейчуков как-то добился перевода в другую гимназию, которую и окончил, а Жаботинский подготовился к сдаче экзаменов на аттестат зрелости экстерном, а затем уехал в Италию, где окончил Неаполитанский университет.

Не помню уж, каким образом сошёлся я с Корнейчуковым. На даче мы друг у друга не бывали, а встречи наши не выходили за ограду гимназии.

Я забыл упомянуть, что в то время гимназия уже переехала в новое специально для неё построенное здание на Новорыбной улице, недалеко от вокзала. Это было бесспорно лучшее гимназическое здание в Одессе. Однажды (то было ещё до истории с журналом) Корнейчуков таинственно отозвал меня в сторону и вполголоса спросил:

– Ты знаешь, что в актовом зале университета профессор Ланге будет читать публичные лекции по философии?

Об том я не слышал.

– Нам только что об этом в классе сказал Юнгмейстер и заявил, что гимназистам запрещается ходить на эти лекции. Ну, раз запрещается, значит что-нибудь очень интересное и туда надо сходить во что бы то ни стало. Шестиклассник и четвероклассник единодушно решили, что без философии они обойтись не могут и стали обсуждать, как осуществить задуманное.

– Всего будет четыре лекции, – сказал Корнейчуков. – Платон, Декарт, Спиноза, Кант.

Пойти на все четыре мы не смогли бы. Да и наше экономическое положение не позволяло даже думать о приобретении билетов на весь цикл.

Правда, с того года я стал получать от отца пять рублей ежемесячно на мои личные расходы, но дело шло к концу месяца, а я вообще экономно расходовал свои деньги, стараясь к самой благородной цели: в течение месяца купить хоть одну книгу.

На философию я мог положить не более полтинника. Корнейчуков – тоже не более того. Значит, можно пойти лишь на одну лекцию. После тщательного обсуждения этого вопроса в течение двух перемен мы остановили свой выбор на Канте. Да, о Платоне мы слыхали, о Декарте и Спинозе где-то что-то читали. А вот без Канта обойтись никак невозможно.

Корнейчуков вызвался достать билеты. И действительно, через несколько дней вручил мне драгоценный билет.

– Очень хорошо получилось, – сказал он, – в последнем ряду, под балконом, там темно нас не заметят. Однако ты понимаешь, что положиться только на темноту (какая уж это темнот, если весь зал освещён?!) нельзя. Идти в гимназической форме невозможно: раз начальство запретило, значит – хоть какой-нибудь соглядатай будет. Следовательно, надо добывать штатский костюм. Сложная проблема.

После раздумья я решил посвятить в наш секрет дядю Яшу и попросил у него на несколько часов его костюм, пальто и шапку. Дядя Яша расхохотался. узнав о нашей затее:

– На кой черт тебе Кант? Ведь ты ничего не поймёшь! Профессор Ланге – прекрасный лектор, но для лекций по истории философии слушатели должны быть хорошо подготовлены. Лучше пойди в театр. И больше удовольствия, и больше пользы будет.

Но я твёрдо стоял на своём: мне необходим Кант!

В конце концов дядя Яша пожал плечами и сказал:

– Ну, твоё дело! Ладно.

Итак, во имя науки и Канта предстояло дома солгать, сказать, что вечером пойду к товарищу. Врать, конечно, неприятно и как-то унизительно, но кругом ведь все лгут, – и большие, и маленькие. И тут не во вред, а в пользу соврать – попробуй, не грешно.

Я пришёл к дяде Яше и начал переодеваться. Брюки я оставил свои, дядина же куртка, вроде «венгерка», была мне почти до колен, и в ней я имел совсем комичный вид.

Благополучно проникнув в актовый зал Университета, я уселся на свое место и стал оглядываться. Я заметил ещё несколько личностей в странных одеяниях: всё это, конечно, переодетые гимназисты. Вскоре пришёл и Корнейчуков. О, это было зрелище для богов! Короткие брюки, из-под которых вылезали не только ботинки, но и носки; а рукава пиджака – чуть ли не до локтей. Однако это нас не смущало: главное сделано – мы в зале.

На эстраду. где был приготовлен столик для лектора, вышел Николай Николаевич Ланге, очень ценимый и любимый студентами, как серьёзный учёный. талантливый лектор и прогрессивный деятель. Его встречали дружными рукоплесканиями, в которых и мы приняли должное участие.

Ланге начал, как принято:

– Милостивые государыни и милостивые государи!

Мы немедленно преисполнились большого уважения к самим себе. Я говорю это не шутя. Известный ученый с трибуны обращался к нам, как к людям, заслуживающим уважения! Я в ту минуту вспомнил о своих соклассниках и подумал о мелочности их интересов, о том, что они далеко не милостивые государи.

Ланге говорил очень плавно и красиво. Мы с Корнейчуковым переглядывались, выражая глазами высшую степень удовлетворения. Единственный недостаток этой великолепной лекции заключался в том, что мы ничего в ней не поняли. Пока Ланге вкратце и очень образно рассказывал биографию Канта – туда-сюда, кое-что, по крайней мере, внешняя сторона биографии дошла до нас. Но, как только он перешёл к сущности философии Канта и взялся за анализ «Критики чистого разума», мы перестали что-либо понимать. Я старался упростить для себя вопрос и выяснить хотя бы одно: что же такое «чистый» разум, хорошая это вещь или плохая? Слова «чистый разум» звучали прельстительно, но ответа всё-таки не давали. Признаться, если бы я был один, то в перерыве ушёл бы с лекции. Кажется, и Корнейчуков сделал бы то же. Но друг перед другом мы демонстрировали серьезную заинтересованность в учении Канта.

– Мы хорошо сделали, что пошли сюда, – убедительно сказал Корнейчуков.

– О, да! – подтверждал я. – Непонятно, почему директор запретил ходить на эти лекции, ведь ничего дурного тут не происходит.

– Он просто идиот! – решил Корнейчуков.

Во время перерыва мы осторожно выбрались в фойе, чтобы пробраться в уборную. В фойе ходило много народу, но первое же лицо, которое бросилось нам в глаза, был Юнгмейстер. Заметив его, я тотчас нагнулся и юркнул в толпу, но долговязый и мешковатый Корнейчуков скрыться никак не смог. Ему только и осталось любезной улыбкой раскланяться с Юнгмейстером при встрече.

Конечно, эта история отравила нам удовольствие. Вторую часть лекции мы слушали рассеянно, позевывали и с нетерпением ждали конца.

Лекция окончилась в половине девятого. Я поспешил к дяде, переоделся и пришёл домой к половине десятого, не возбудив новых подозрений. Но на следующий день директор разбранил Корнейчукова, который по обыкновению выслушал выговор молча, с видом страдающей невинности.

Своё присутствие на лекции Ланге он объяснил желанием уяснить себе строку из «Евгения Онегина», в которой о Ленском сказано, что он «поклонник Канта и поэт».

– Ну, и что же? – язвительно спросил директор. – Теперь поняли?

– Теперь понял, – невозмутимо ответил Корнейчуков.

Я, конечно, ничего не понял в кантовском учении, но тем не менее лекция профессора Ланге оказала на меня известное влияние. Во-первых, я узнал, что такое публичная лекция; во-вторых, почувствовал силу научного авторитета и обаяние лекторского таланта; в-третьих, она, пусть только краешком, но приоткрыла мне завесу над неустанными поисками смысла человеческого бытия; в-четвертых, прав или неправ был Кант (Ланге очень критически отзывался о ряде кантовских положений), а всё же очарование его учения породило взгляды других философов, развивавших мысли Канта. Из них я упомнил имена Фихте, Шеллинга и Гегеля.

Как и беседы с Борисом Житковым так и лекция Ланге толкали меня к разнообразному и серьёзному чтению. Лет через шесть, будучи студентом, я рассказал Николаю Николаевичу Ланге, как четвероклассником слушал его лекцию о Канте. Ланге от души смеялся, а потом серьёзно сказал:

– А ведь надо было бы для подростков переломного возраста вести такие публичные беседы – конечно, доступные по языку, о мыслителях, деятелях науки и культуры. Как бы это расшевелило молодую мысль! Да ведь не позволят!

Так и шло моё развитие в средних классах, четвертом и пятом. Я не упомянул пока о новом предмете – физике; о ней речь будет впереди.

Рукопись Льва Когана подготовил к печати Ян Топоровский

Менделе Мойхер Сфорим. Гимназисты  Борис  Житков,  Николай Корнейчуков. Зеэв (Владимир)  Жаботинский. Гимназисты одесской гимназии — класс Корнейчукова.